Никогда не мечтала Надежда Сергеевна, но вот сидит за столом и мечтает, роняет слова полусознательно, с удивлением слушая звон трепещущих в радости слов. Самый стол, эта скатерть, просторная гладь — кажутся ей чудом, возникшим только что в жизни.
А кто же там? Неужто Сережа? С желтоватой, выцветшей от летнего зноя, беспорядочной кучкой волос над высоким, непокорливым лбом, сидит он под солнцем на берегу морских вод. Возле — камешки, те же желтые, вечные камешки мудрецов и детей. Задумчиво перебирает их мальчик, думает вечные думы у моря. О чем? О жизни, о людях, о Боге? Или задумал поэму, в которой плескалась бы с звонкими, тонкими рифмами сама вековечная тайна вселенной?
Нечаянно звякнула ложечка.
Вдруг пробуждается Надежда Сергеевна, заливаясь краской стыда… Вспоминает. Перед глазами стоит трепетный Федя. Смотрит с гневом, с укором. За что?
Ах, сама она знает, за что!..
Молодое, свободное племя, разве так уж она далека от него? Ее заморозила ложь, которой дышали в лицо ее с самого детства, ее научили жизнь и живущих презирать глубоким, острым презрением. Учили невольно, думали все, что они-то и есть избранные, совершенные люди, но не знала, как перенести, как пережить это их совершенство, и вот ушла в холод, в мороз, в разреженность безверия. Жажда жизни, красивые думы умереть не позволили, — замкнулась в ледяном своем царстве.
Замуж вышла, — не все ли равно — замуж, не замуж? Никому не была настоящей женой. И вот эти дети… И вот этот Глеб. Сам не зная, не думая, как новый Христос, подошел и коснулся ледяной души.
— А что Феди нет? Где он?
Лиза поднимает свои переменчивые глаза: сквозь синеву пробивается светящаяся яркая зелень.
— Федя с утра ушел. — Даже без завтрака? — Да.
И опять замолчали.
Даже эти две-три коротеньких фразы были редкими фразами. Надежда Сергеевна почти вовсе не говорила с детьми. Не нарочно, а не замечая того. Теперь же ей хочется сказать детям что-нибудь близкое, что интересовало бы их, но она совсем не знает, чем живут они. Чем же живут они? И смутившись, сама робкая, говорит:
— А что твои цветы, Лизочка? Как они? — Хорошо.
— Ты их покажешь мне после обеда?
Надежда Сергеевна встречает быстрый Сережин взгляд. С желтой головки спускаются низко непокорные волосы, внимательный взгляд ее отмечает, как загнулся воротничок светлой рубашки.
— Да, теперь открыто окно, и сегодня им много свежего воздуха. Еще немного спустя Надежда Сергеевна встает что-то взять из буфета — никогда сама не брала — и будто нечаянно, мимоходом поправляет ворот рубашки. Пальцы ее касаются нежной кожи мальчика, и это мимолетное прикосновение дает ей ощущение чистой, незабываемой радости.
В открытые окна сияет тихий, благословляющий день. Надежда Сергеевна не помнит в жизни своей такого чистого дня.
XLVIII
Это случилось почти тотчас после ухода детей, странный звук был непонятен ей, он прокатился и замер над городом, но потом повторился вскоре опять, и вот почти полчаса стоит она у окна и слышит пальбу. Нет сомнения, что стреляют.
Окна выходят и огромный, заросший деревьями двор, в глубине которого прячется дом. И сюда долетают только эти отрывистые, точно в пустоте гулкие звуки. Где-то за ними, далеко, как фон — неясный, глухой, возрастающий шум.
Что же там? Что?
Все одна стоит Надежда Сергеевна возле окна. Нет ни мужа, ни Феди, ни малых детей, что вышли на какую-то непонятную муку и этот ясный и светлый вечереющий день.
Так проходят еще и еще минуты, долгие, как часы. Еще полчаса.
Зачем она здесь? Почему только одна она дома в этих просторных, точно опустошенных уже, страшных в своей одинокости комнатах?
Но куда ей пойти, но зачем, но кто поведет ее, кто возьмет?
Видит: быстро бежит человек по двору. Кто это? И тотчас узнает: это Федя.
Бросается Надежда Сергеевна, открывает сама скорей двери на лестницу. Он звонит, но она бежит уже навстречу ему и хватает, умоляя, за руки, и не замечает, что руки его в чьей-то крови.
— Где дети? — говорит Федя, запыхавшись.
Лицо его бледно, измучено, и глаза горят фантастическим светом.
— В городе… В город ушли.
— Ах, в городе!
И повернул, чтобы обратно бежать.
— Федя, куда же ты?
— Туда, туда… — Но на секунду запнулся. — А брат?
— Мужа с утра уже нет. Федя взглянул на нее:
— Скажите брату, когда возвратится, что я прошу его извинить меня. В этой жизни каждый сам за себя отвечает. Я не могу судить его.
— Федя, а ты?
— Я не вернусь. Прощайте. И протянул ей руку.
— Откуда же кровь? Что это там? Федя, скажи мне…
Федя вдруг улыбнулся, и так странно болезненно промелькнула эта улыбка на похудевшего его бледном лице. Вся краска исчезла куда-то за один этот день и неясным отсветом мелькнула лишь на губах вот теперь, в этой улыбке.
Он опустился у ног ее тут же, на лестнице и, обняв, с нежданною лаской прижался к ним.
— Я люблю теперь всех. Ах, я чуть не забыл это сказать вам, тебе, с которой ни слова не говорил от души. Перед смертью всех, всех люблю одной безграничной любовью. Не бойтесь, нет, нет, ничего! Эта кровь только моя. Там убивают людей, стреляют, но в ужасе крови я понял, что сам нее никогда не пролью. А сладко свою отдать, сладко пролить, как из чаши, жизнь за других. Ах, разрешение мыслей, мучений — только в жизни, только вот в этом… Теперь только вижу и слышу Христа.
Он бормотал в забытьи, слабея и не отпуская ног Надежды Сергеевны. Но в этих стопах полубреда, в запахе крови, который ясно теперь поднимался от рук, какое-то откровение вот-вот готовилось раскрыться перед ней в своей еще невиденной, незнакомой еще красоте. Она склонилась над Федей и покрывала поцелуями его бледный и странно прохладный, выпуклый лоб.
Но это длилось недолго. Федя вдруг встрепенулся и бросился вниз.
— Я не останусь, не останусь здесь, — крикнула вслед ему Надежда Сергеевна.
— Скажите же брату. Я не вернусь, я чувствую это! И он скрылся за дверью.
Надежда Сергеевна бросилась следом за ним, как была, без шляпы, в платье, бегом.
Почти у самых ворот догнала она Федю.
— Как, и ты? — улыбнулся он ей. — Пойдем же, пойдем! Подал ей руку, и они вместе побежали по улице.
* * *
Гроза разразилась над городом с необыкновенной и бурной свирепостью. Чаша кипящего гнева стихий опрокинулась над ним со внезапностью в этот мирный, сияющий день. Безумие, долго спавшее где-то в темных пещерах души, вышло наружу и расправило хищные крылья.
Люди — разве бросаются один на другого с ножами, с дубинами, избивают малых детей, с одинаковым зверством рвут одежды и ткани, и нежное тело полуобнаженных, застывших в мольбе женщин с глазами газели? Это ли люди, мирные и тихие, и одинаково ни злые, ни добрые, что бурной волной протекают из улицы в улицу, напоминая лавины народов, что извергала когда-то роковая для человечества Азия? И не еще ли страшней те же существа, с видимым обликом человеческим, когда без пафоса, без шума и рева живой океанской волны, спокойно и медленно, точно делая привычное дело, ежедневный, предписанный самим божеством обыденный труд, с молчаливым упорством взламывают замки и двери, и окна, и деловито, с экономией сил и труда, бросают на улицу утварь и вещи — посуду, книги, рояль, из сундука старинную бронзу, белье, а затем находят в углу под кроватью человека — полуслепого, со слезящимися глазами старика, с дрожащею зеленоватой сединою бородой и земляным, почерневшим цветом лица и запирают в этот сундук, замыкают на ключ, и бросают вниз с высоты четырех этажей, и глядят, не отходя от окна, как он летит, а потом, когда с сухим двоящимся стуком он падает вниз на груды обломков и разбивается, но так, что нельзя разглядеть, что же с тем, кто внутри, — отходят опять и в том же сосредоточенном молчании продолжают работу?
А если они все-таки люди, то что мы знаем тогда о человеке и о душе человека? Какой клубок еще невиданных змей копошится в тканях ее, и не сгнила ли она до последних основ своих, истлела в одну страшную видимость, где от нее остался лишь призрак? Или, напротив того, именно это страшный бой призраков, одних лишь сухих, червями проточенных тесных земных оболочек души, и из них еще суждено — новою бабочкой — вылететь не душе уже — духу?
И откуда взялась эта непонятная, безумно святая радость у Феди, именно здесь, в этом хаосе крови и тел, в этом вопле мятущихся душ?
Но — Федя один лишь ничтожный островок средь потопа стихий, все залила вокруг буря и стоны, и плач, и гнев, и рыдания, и вдохновенный отпор беспощадности ужаса, и холодное каннибальство, и подделка под гений Творца — дисциплина, отвечающая слабому треску самозащиты грохотом стальных рыкающих глоток.
XLIX
На вспененных гребнях океана несутся обломки людей и обнаженные души. Имя Христа и крестное знамение, как чайки, мелькают одновременно во многих местах.