XLIX
На вспененных гребнях океана несутся обломки людей и обнаженные души. Имя Христа и крестное знамение, как чайки, мелькают одновременно во многих местах.
* * *
— Стреляйте, стреляйте, мучители!
И разрывает сама тонкую теплую ткань, прикрывавшую грудь.
— Вот сюда, вот сюда, в эту грудь… Он любил ее трогать, он сосал ее утром. Мальчик мой, мальчик мой!
И рыдает, рвет волосы и рушится, как подгоревшее здание, на груду обломков. Но вскочила тотчас. И снова вопль женщины-матери:
— Стреляйте, стреляйте же!
И стреляют, и откидывают ненужное тело, чтобы не мешало дальше идти, деловитей работать. Кто-то крестится и говорит:
— Одною жидовкою меньше.
*** Сидит сумасшедший еврей и поет на непонятном своем языке. Священный огонь безумия коснулся его, зажег его мозг.
Непонятны слова, раздражающе горек, как вкус миндаля, полунапев этих слов.
Толкнул его кто-то ногой, грубым большим сапогом. Он свалился тотчас, как перезревший, отяжелевший от старости гриб.
— Ишь ты, черт какой, песни поет, — усмехнулся другой. — Нашел себе время!
И также толкнул его прямо в лицо — опять сапогом, корявым четырехугольным носком.
Но от второго удара снова поднялся еврей и встал теперь тонкий, худой, изможденный — во весь свой огромный, колеблемый рост.
— Во имя Христа! — произнес он по-русски. — Во имя Распятого Бога, бейте жидов!
Сумрачно кто-то пырнул широким ножом в провалившийся, тощий живот. И дух безумия отлетел от убитого и витал, кружил, выбирая новую жертву.
* * *
— Во имя Христа! Во имя Христа! — ободрял наступавших монах и стукал немолчно о зубы своей деревянною челюстью.
Сам он не бил, на службу Божьему делу отдавал лишь язык и благословляющий знак согнутых пальцев: во имя Христа.
Но вот подбежал человек. Побелевшими шепчет губами:
— Побойтесь вы Бога! Побойтесь кощунствовать! Сжав свои губы, благословлял и благословлял без конца рыжеватый монах.
— Послушайте, заклинаю вас именем Бога, чей крест на вашей груди, остановите резню!
— Кто ты такой? — грозно спросил монах.
Имя Палицына было известно монаху, был он человек просвещенный, но не любил таких мягкотелых, таких расслабляющих дух христиан. Он сморщил презрительно брови и кинул ему:
— Не верю. Ты — жид. Уходи, пока цел.
* * *
Только уехал от Глеба, попал Николай Платонович в самую жуткую давку. Он робел, метался из стороны в сторону, плакал, замирал от тайного ужаса, увещевал безуспешно и слабо, молился. Всюду слышал рассказ, переходивший из уст в уста, о ближайшем будто бы поводе к бойне: старик еврей убил христианина и девушку. Николай Платонович, слушая, недоуменно томился.
Но вот, отойдя от монаха, видит группу людей. Узнает среди них — светлый высокий блондин, но брови насуплены, но мрачный, темнеющий взгляд; да, конечно, это Игнатий, — узнает он Игнатия. Бывший товарищ, бывший соратник в его христианстве, но теперь он ушел в революцию. Федя знает и любит Игнатия, вместе с Федей они презирают либерализм его взглядов.
Невольно стал, не дойдя, Николай Платонович: не здесь ли и вправду Христос?
Игнатий стоял головою выше толпы; вдохновенный огонь, казалось, лился из его расширенных глаз. Игнатий организует защиту.
Вот подошел молоденький, мальчик почти, рабочий.
Игнатия ценят и любят рабочие. Властный и смелый — он несет им свое такое же Евангелие, своего воскресшего Христа, в которого верит вдохновенно и страстно.
Не может расслышать Палицын, с чем подошел к нему мальчик — о каком-то товарище, буйствующем вместе с толпой. Но ясен и внятен ответ Игнатия:
— Надо убить.
— Во имя Христа?
— Во имя Христа убейте изменника.
Волосы встают на голове Николая Платоновича, мутятся глаза, но он недвижим, но не знает, что ему делать.
И вот в этот миг откуда-то Федя; он подбегает к Игнатию.
— Игнатий, Игнатий! Нет, ты не прав! Никогда…
Дальше не слышно.
Сдавленный и загоревшийся гневом отмахнулся Игнатий:
— Мальчик, уйди!
— И я раньше думал, как ты, но Игнатий, теперь… Но Христос между нас… Ты не видишь Его!
— Я Его вижу… Уйди!
— Я побегу, я не дам им убить…
Близкий, размеренный шаг наклоненных фигур. Федя бежит перед ними, пересекая им путь. Феде что-то кричат. Он не слышит, не слушает. Не опоздать, не опоздать… — одна мысль.
— Стой или буду стрелять!
Федя бежит и вдруг, руками взмахнув, падает быстро, так, как только что быстро бежал.
Будто бы после — такая нелепость! — долетел до слуха звук выстрела.
— ФедяФедечка! Брат…
Когда Николай Платонович добежал и наклонился вслед за солдатами к Феде, хотели его оттащить, но кто-то скомандовал:
— Бросьте!
И наклоняется брат к умирающему младшему брату и слышит:
— Ах, хорошо… Хорошо умереть! И еще успевает шепнуть:
— Дети с матерью. Мы отыскали их вместе. Она повезла их к тебе, к Глебу… туда…
— Брат мой, брат, Федя, прости!.. Прости мою грешную душу в час смерти… Святой мой, милый мой брат!..
— Повезла их туда, здесь опасно… А мне хорошо, не жалей меня, брат, прости меня, брат… Ах, хорошо!
* * *
На пустеющих улицах окна закрыты, заколочены двери, много белых, намазанных мелом крестов. Люди спокойны за знаком креста.
Молодой человек, весь брызжущий гневом, с дрожью и глазах, не в силах вымолвить слова, по грозит кулаком, но на земле чертит быстро крест и плюет на начертанный знак, и растирает плевок своею ногой.
Молодой человек тот — безбожник, и никогда ему здесь, на земле не узнать, что блистающий меч архангела сил был в руке его сжат, что молнии в сердце — с небес.
L
И вот все герои романа в царстве Ставровых.
Как ручьи после бури, вспененные — сбегают вниз в долину, чтобы хоть в минуте покоя обрести самих себя, так в эту ночь много людей жались друг к другу в близкие кучки, ибо никогда отделенность людская, оторванность, так не страшны, как в моменты, когда взметенный вихрем пожара дух человеческий вдруг падает ниц в тишине, на пепелище, в наступившем безмолвии ночи. Простых, обыденных дел и забот уже нет и следа, ибо сгорели в огне, ибо сотлели они в испепеляющем пламени, но самое пламя, поднявшись на миг к небесам, само поглотило свою титаническую жгучую мощь, и бездонная жуть мировой пустоты раскрывает себя в необъятном, всепоглощающем, черном величии. Что найти тогда человеку еще, кроме человеческой же, теплеющей груди, сжатых до боли, переплетенных между собою пальцев рук, трепета слышного, такого нужного сердца, что бьется здесь, рядом, так близко, что, кажется, жмутся они — сердце к сердцу, — как малые дети в потемках?
Птицы лесные, комарики, всякая тварь, насекомые, люди — так ли уж вы далеки друг от друга? Не братья ли вы перед лицом набегающих бурь? Не одна ли великая мать поит вас воздушным, незримым своим молоком?
Вот темная ночь и углубленная тишина после грозы, и в бесконечном, безмолвном потоке льются светила, небесный плывучий песок, и нет человеческих слов, как назвать эту слиянность, эту близкую близость всех и ко всем. И не текут ли, как близкие, как одинаково мощные и беспомощные в лоне ночи, и эти небесные реки, как равные крохотным тварям земным? Не льнут ли и звезды, как люди, ближе друг к другу, тоскуют великой тоской по слиянности звездных их душ?
Вопросы жизни и смерти, — чем они больше, в такую вот ночь, всяких других, будто бы мелких вопросов? Не больше, не меньше, ибо все — одна жизнь или все — одна смерть…
* * *
Как одна большая семья, разбитая горем, но и спаянная им воедино, собрались все в доме Ставровых. Старая выставка приняла всех одинаково в миротворные недра свои. Было в этом полуразрушающемся, прекрасном и светящемся в смерти своей, в этом полупризрачном мире что-то таящее и обещающее глубокий покой. «Доверьтесь мне, — говорила она шепотом обнажающихся наивных ветвей, шелестом устилающих землю, пылающих золотом в радости смерти, покорных, поверивших ей облетающих листьев, — покой — возрождение жизни, залог бытия, отстоявшего самую ценную, светлую сущность свою, семя для нового мира. Ах, сколько я раз отцветала и зацветала вновь, я — природа — вечна, как вечны и вы в ваших смертях и возрождениях! Шумят и падают листья — дети мои. Поймите покой их напева, покорность падения, доверчивый шепот отдавшихся тайне жизни и смерти»…
Не часто ли в жизни случается так, что естественно только то, что будто бы невероятно, фантастично, несбыточно? Как необычны и непонятны в конечных причинах своих ураганы вселенной, так вдруг приходит нежданный великий покой и покрывает крылом своим мятущийся океан великих страдании и посылает глубокий, целительный сон.
Уже к полночи спали все в доме: дети — Лиза, Сережа, Наташа, Наташин отец; Николай Платонович, Надежда Сергеевна, Андрей. Не спят только двое: Анна и Глеб.