Мать возилась у печи, собирала на стол, готовила сумки со снедью для выезда на сенокос или другие работы в лесу. Отец отбивал косы, чинил упряжь, вилы, грабли, точил пилу, топор, укладывал вещи и сумки в телегу.
Десятилетняя Галька и пятилетняя Алка водились с двухлетней Валькой. Им предстояло на весь день оставаться дома в роли нянек и хозяек.
Мы завтракали, усаживались в телегу и выезжали со двора, покидая девчонок одних на весь световой день.
На лесных полянах, пёстрых и пахучих от обилия цветов и спеющей клубники, отец и мать косили траву. Там, где её скосили раньше, я ворошил подсохшие валки, сгребал сено в копны. Потом мать стояла на стогу, отец подавал ей большие навильники сена, подвозимого мной на волокушах. Многие дни я не слезал с потной спины Волги, отчего промежность моя растиралась до крови. Ходил враскоряку и ночами стонал от жгучей боли. По утрам мне стоило слёз и терпения вновь сесть на лошадь. За день к саднящим натёртостям привыкал, а вечером к ним было страшно прикоснуться. Никто в этом не сочувствовал. Никаких присыпок, мазей никто не предлагал. Натёр? Велика беда! Кто из деревенских пацанов не растёр себе в кровь между ног?! Пройдёт! Я один, как мог, терпел свои болячки. Я не любил лето!
В книжках читал про пионерские лагеря, в кино смотрел на интересные походы и поездки ребят. Их книжная, киношная жизнь была для меня красивой сказкой.
Возвратившись с покоса, мать принималась мыть и укладывать спать грязных, запыленных Гальку, Алку и Вальку. Таскала пойло визжащим, не кормленным с утра свиньям, доила корову, разливала по кринкам парное молоко.
Отец выпивал стакан самогона и заваливался спать.
Я впотьмах распрягал лошадь, гонял скотину на водопой к речке и выводил Волгу на пастбище.
— Подальше отведи, за аншлаг, — наказывал отец. — Там трава сочнее, коровами не вытоптана.
Аншлаг — щит с надписью: «Боровлянская лесная дача» стоял в километре на окраине села. Туда добраться впотьмах верхом на лошади было не страшно. Обратно идти становилось жутко. Кусты в темноте, пни казались косматыми чудищами, непонятными фигурами не то людей, не то зверей. Напрягшись, с мурашками на теле, я приближался к ним, облегчённо переводил дух. Возвращался домой, забирался на чердак в подвесную койку, и разбросив широко ноги, чтобы не задевать горящие натёртости, засыпал под заунывное гудение комаров и ночное гавканье деревенских собак. И, кажется, вот только лёг, как уже ненавистное мне поскрипывание лестницы, до осточертения жалостливо–просящий голос:
— Геночка, сыночек, вставай…
Долгому, уморительно–нудному лету не виделось конца. Меня жрали мухи, комары, оводы, слепни, мошка. В меня впивались клещи. Подошвы босых ног, пробитых острыми корнями и тычками от срезанных на покосе дудок, вечно саднили, нарывали. Никто не давал пить закрепляющих отваров, не смазывал йодом, не бинтовал порезы. Я сам лечил раны, со слезами прикладывал к ним листья подорожника, лопуха, медуницы, присыпал свежей землей. Так меня учили мои сверстники — деревенские мальчишки, не менее моего закабалённые летней страдой. Впряжённый в семейное тягло домашних работ, я не мог бегать на речку купаться, удить рыбу, гонять по улице обруч от бочки или стрелять из рогатки воробьёв. Такое счастье выпадало в дни отцовых пьянок, когда в ссорах родители забывали про меня.
Как–то, в июньский знойный полдень я помогал отцу косить сено в боровлянском лесу за семь километров от дома. От того покоса недалеко оставалось до совхоза «МВД». Так называлось тогда то хозяйство, подведомственное одной из новосибирских исправительно–трудовых колоний.
Наша Волга и взятый на день колхозный конь, впряжённые в механическую американскую сенокосилку, таскали её круг за кругом, оставляя на поляне валки густой, пахучей травы. Отец восседал на железной чашке–сиденье, держал в одной руке прут, в другой вожжи. Понукал взмыленных, облепленных гнусом лошадей. Перед началом нового закоска я подбегал к сенокосилке, поливал из жестяной маслёнки шестерни в коробке, смазывал сегменты механического полотна. Подавал отцу жбан с квасом. Пока он жадно пил, проливая квас на мокрую от пота синюю майку, я успевал пучком травы обтереть искусанных до крови коней.
— Что–то сегменты затупились… На валёжину напоролся. Съезжу в совхоз, подправлю на электрическом точиле. Ты побудь здесь немного, я мигом наточу их в мастерской и скоро вернусь. Заодно коней в речке напою…
Отец распряг лошадей, вскочил на Волгу, мерина за уздечку прихватил и уехал. В полдень. Я прождал час, другой. Отец не возвращался. Стемнело. Настала ночь. Его всё не было. Мне стало страшно в чёрном мраке шумящего леса. Я вздрагивал от крика ночных птиц, шорохов, треска деревьев, отмахивался от комаров берёзовой веткой и тихонько всхлипывал. На рассвете заснул на телеге, укрывшись дождевиком, а проснулся от стука колёсных ободов, лошадиного всхрапывания и пьяного бормотания отца. Мы ехали домой. Он сидел на передке, дёргал вожжи и убеждал мнимого собеседника в своей правоте.
— Вот ты… д- думаешь, просто так пью, д-да? Не–ет! Я с умом пью, скажу тебе… А кабы не пил? Как скотину кормить? Комбикорму взять — бутылку распить с бригадиром надо? Или сегменты наточить… О-от! А ты говоришь…
Через много лет я рассказал об этом случае матери. Так, разговорились с ней о жизни в Боровлянке, и я, недоумевая, спросил:
— Не понимаю, мам, как мог он бросить меня ночью одного в лесу и пить с мужиками?
Мать головой печально покачала, повздыхала.
— И меня так однажды бросил. Сказал, что за хлебом в совхоз быстро съездит. Как укатил, так и пропал. А мы картошку копали в тот день. Холодно уже было, слякотно. Насыпала я мешки, завязала, села на них, отца поджидаю с хлебом. До темноты прождала и пешком в совхоз подалась. Ночью притащилась туда чуть живая. Так и знала: к воротам совхозного ветеринара Клюева привязана бедная Волга. Не поенная, не кормленная. Свиньи с телеги мешок с хлебом стащили, в грязи елозят. Захожу в дом. Сидят мужики, пьют. Гриня–колосочек меня не видит, уговаривает Клюева: «Поеду, не могу больше сидеть… У меня на поле Фая одна…». «Не ври, — говорит ему Клюев, — ночь на дворе, какая Фая, не верю тебе, Зиновеич, давай ещё выпьем…». Подошла да как влепила ему по башке. Он повернулся и говорит: «Видишь, Фая пришла, а ты не верил, что она одна на поле…».
Подобная безалаберность моего отца по отношению к жене и детям может кое–кого шокировать. Быть может, лишь теперь я понимаю: то не безалаберность. То — норма деревенского бытия, то — в порядке вещей. Мы росли на выживаемость. Естественный отбор в природе! Выживает сильнейший! Понаблюдайте за толпой галдящих цыган, садящихся в электропоезд. Взрослые женщины, мужчины, старики, старухи первыми лезут в вагон. Сзади плетётся чумазая малышня. Дети, сами от горшка два вершка, подсаживают маленьких, тащат на закорках по крутым ступеням. И никто из цыган не обернётся, не кинет назад озабоченный взгляд: а все ли вошли? Не отстал ли кто? Потерялся? Беды мало. Другим наука будет — не отставай! Так и в нашей деревне. Сидит пацан ночью в лесу один, жена брошена во тьме. Ну, и что такого? Ничего с ними не случится.