– Что? – встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. – Кем в детстве пугали папу? Как его звали?
– Да, да, ты же все знаешь, – стала дразнить ее Алла. – Ну? Говори, чего молчишь?
– Егнат…
В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей – от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.
– Бабушка! – услышала она голос Аллы и поняла – это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними.
– Бабушка! – голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.
16
Когда очнулась, открыла глаза, свет уже не слепил ее. Увидела Аллу и все вспомнила. Осмотрелась: вся семья была рядом, у всех испуганные лица. “За меня боятся”, – подумала она и, обессилив от радости, снова закрыла глаза.
– Пересидела на солнцепеке, – услышала голос Доме. – Наверное, у нее тепловой удар.
Она удивилась его словам, открыла глаза, осмотрела всех, но уже не радуясь, а недоумевая: ей казалось странным, что ни Доме, ни девочки не ликуют, не носят ее на руках, не плачут от счастья.
– Бабушка, – спросила Алла, заглядывая ей в глаза и тревожась. – У тебя болит что-нибудь?
Матрона растрогалась, попыталась улыбнуться.
– Дочка, – произнесла она сдавленным голосом, – моя дочка…
– Не бойся, бабушка, не бойся, – встав на колени, Алла погладила ей щеку.
От прикосновения родной руки сердце ее забилось, зачастило, комок подступил к горлу. Она прижала руку девочки к груди и будто стук не своего, а детского сердца услышала.
– Не бойся, бабушка, не бойся, – на глазах Аллы показались слезы.
Матроне хотелось коснуться рукой Доме, дотронуться до своего единственного, золотого мальчика, коснуться и поверить, что он нашелся, наконец, и никогда уже не покинет ее. Останется с ней, согреет сыновним теплом последние годы ее жизни.
– Доме, сынок мой, сладость моего сердца, где же ты пропадал столько времени? – она тянула руки к своему сыну, тянула руки к Доме и не могла понять, почему он не радуется встрече, не бросается к ней в объятия. Она тянулась к нему и услышала вдруг его голос:
– Может, она бредит?
Нет, нет, это был не голос ее сына, уж слишком жестко прозвучало “бредит”. Так мог Егнат сказать, у сына бы язык не повернулся.
– Да, бредит, конечно, – послышался ответ жены Доме. – Ее потерявшегося ребенка звали так же, как тебя. Наверное, он привиделся ей в бреду.
Сердце Матроны похолодело, и она поспешила закрыть глаза. Нет, конечно, никакой это не бред, даже сомневаться не приходится – ее маленький сын, ее солнечный мальчик вырос и стоит сейчас вместе с женой и детьми, смотрит на нее, но не знает, кто она такая, не чувствует ничего особенного, и сердце его молчит, не подсказывает, что перед ним та, без которой он и дня не мог прожить, та самая, которая привела его на автобусную станцию, уложила на скамейку и ушла, и не час миновал с тех пор, а целых сорок лет, и вот он стоит и смотрит на нее, как на чужую, хоть и не считает чужой, нет, не считает, она же вторая жена его приемного отца. Есть ли на свете слова, которые смогут повернуть время вспять, заставят поверить – это твоя мать! Но если и поверит он, примет ли его душа эту веру?
“Если я расскажу тебе про свои мытарства, про горести свои, что ты подумаешь, сынок? Может, снова спросишь свою жену, не бред ли это? Как отнесешься ко мне, если спустя сорок лет я приду и скажу – здравствуй, сынок, твоя мать стоит перед тобой. Что ты ответишь мне, мой хороший? Может быть, скажешь, что у тебя нет матери? Но если у тебя нет матери, почему ты не знаешь, где она похоронена? Я спрошу, а ты ответишь – как же я не знаю, если только вчера с женой и детьми ходил на ее могилу.
О, сынок, лучше бы мне умереть сейчас, на твоих глазах, может, ты пролил хотя бы слезу участия, все же из твоего дома меня понесут на кладбище. Если бы ты пролил хоть единую слезинку, мне и того хватило бы. Я бы почувствовала – это слеза моего сына упала на меня, поняла бы, что оплакана тобой. Не может быть, чтобы душа моя отлетела в неведении, нет, душа покидает мертвое тело, но сама-то она живая, все видит, все знает. И если ты прольешь надо мной хоть слезинку, я упокоюсь и уйду с миром… Но не все, что хорошо для мертвого, годится для живого… Скажи, как мне быть сейчас, пока я жива и лежу распростертая перед тобой? Что делать, когда я встану? Так и остаться в бреду и думать, что ты, возможно, мой сын, а может быть, и нет? Но я ведь все знаю, и мне уже трудно будет относиться к тебе так, как до сих пор… Я появилась здесь, чтобы найти своего потерявшегося мальчика. Теперь же, когда нашла, смогу ли я сдержать свое сердце, не выдать себя, не обмолвиться?.. Нет, сынок, твоя несчастная мать скорее умрет, чем откроется тебе. Ты мой сын, моя опора, и если даже проклянешь меня когда-нибудь, я буду знать – это проклятие сына. И даже проклятая я скорее умру, чем откроюсь тебе… Но смогу ли я притворяться, делать вид, что ты мне чужой? Нет, сынок, долго я не выдержу. В бреду или наяву, но все равно откроюсь тебе. Если ты не поверишь, я отведу тебя в село твоего бедного отца, соберу родичей, односельчан, и они все тебе расскажут, родной мой. Ничего не утаят. Расскажут, как трудно пришлось твоей матери, о несчастьях ее расскажут и о том, почему она рассталась с тобой. Сможешь ли ты, сынок, не пожалеть свою мать, отвернуться от нее?”
“Ничего не утаят… Конечно же, не утаят, – она застонала, заплакала в душе – это совесть ее отозвалась. – Они расскажут обо всем, чем занималась его мать, обо всей ее непутевой жизни расскажут. Имя матери станет именем его позора, и Доме никогда уже не сможет оправиться, поднять голову. Так и останется униженным, и люди буду показывать на него пальцем, срамить именем собственной матери”.
“О, сынок мой, сынок, – повторяла она про себя, – причина твоего позора лежит перед тобой, на земле, у твоих ног. Почему же ты не топчешь ее? Не дай ей выпрямиться, встать, чтоб я пала жертвой за тебя! Позор не любит оставаться в безвестности, и если дать ему волю, он согнет тебя, сделает без вины виноватым. О, сынок, видно в черный день родилась твоя мать!.. Зачем же нашел ты и привел в свой дом ту, которая только и может, что опозорить тебя? Нет, мой родной, твоя мать лучше умрет, чем позволит хотя бы тени позора коснуться твоего чистого лица. Твоя мать скорее падет под ноги толпы, чем сделает тебя несчастным. Не для того, сынок, ты без отца и матери стал человеком, чтобы явившаяся ниоткуда женщина втоптала тебя в грязь. Пока я не знала, где ты и жив ли, я все могла вытерпеть ради того счастливого дня, когда найду, наконец, и обниму свое солнышко. Теперь же я знаю – не откроюсь я тебе, не запятнаю своим позором. Не откроюсь, сынок, просто буду жить рядом и радоваться твоему счастью. Ничего другого уже не нужно твоей несчастной матери… А ты, мой сынок, будешь почитать меня – хотя бы, как мачеху”…
17
– Бабушка, бабушка! – трясла ее Алла.
Матрона открыла глаза, увидела ее испуганное, заплаканное лицо и попыталась приподняться.
– Бабушка, что с тобой?
Она сделала вид, будто только очнулась и ничего не помнит.
– Что-то случилось? – спросила, озираясь.
Все сгрудились над ней, смотрели с тревогой и участием.
– Не бойся, все будет хорошо, – сказал Доме. – Ты просто пересидела на солнце.
Она оглядывалась по сторонам, будто искала кого-то.
– Бабушка, тебе что-нибудь нужно? Может, воды принести?
– Здесь никого больше не было? – помолчав, спросила она.
Доме и его жена переглянулись, и стараясь, чтобы никто не заметил, покачали головами.
– Никого, – сказал Доме и взял ее за руку, – наверное, тебе померещилось что-то. Пойдем, тебе не нужно быть на солнце. Отдохни немного.
Сердце ее дрогнуло, зашлось от его прикосновения, ноги сделались ватными, и теперь она уже действительно не могла встать. Доме приподнял ее, обхватив рукой; девочки помогали ему, как умели. Ей получшало, но она не показывала этого, старалась казаться немощной. Радовалась тому, что опирается на сына, чувствует его руку. Все ее горести и печали забылись, и ей хотелось лишь одного – чтобы он сильнее прижал ее к себе, пусть и не зная, что ведет свою мать, ей и без того было хорошо, и она молилась про себя, просила Бога удлинить их путь, растянуть его до бесконечности, чтобы как можно дольше опираться на руку сына, ощущать его тепло, идти, прижавшись к нему, и дышать воздухом счастья.