— Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это — тьфу, понадежней средства есть. Земля вот с порохом — куды вашему ёду.
— Болтаешь ты, папаша, — сказал какой-то парень.
— Что болтаешь, что болтаешь? — вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. — Вот, гля. Дыра была — кулак влезет. Это, значитугоду в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь — кы-ык хватанет меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул — бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою… И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана все гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развел это водицей…
— Кипяченой? — полюбопытствовал тот же парень.
— Балбес! — рассердился старик. — Надсмешник, право слово. А бок — вот он, гляди, гляди, — старик опять вскочил, задрал рубаху. — Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипяченой… — И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.
— Щипало хоть? — сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.
Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьезно:
— Не без того, конешно… — И повернулся к парню: — А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут…
— Слушайте… Об чем это вы? Какая война? — спросил Семен.
— Как какая? Ты откуда, друг, свалился?
Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семену в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.
— Да постой ты, — недовольно сказал Семен, попытался даже сбросить ее руки. — Объясните…
Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семена от крыльца, сбивчиво и возбужденно говоря:
— С немцами война-то, Сем… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя — я видел через плетень — тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
— Сема, Сема! — Вера опять повисла на плече. — Тебя возьмут же теперь…
— Так… — сказал Семен. — Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
— Действительно… Дура она у нас, — шмыгнул Колька носом.
— Ладно, пошли домой…
Когда Семен зашел в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазенками. Ведерко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
— В самом деле, что ли… война? — спросил Семен.
— Давайте ужинать, — вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семен вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звезды. «Как же она там идет, война, ночью-то?» — пришла вдруг глупая мысль. Семен знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
Качнулся, затрещав, плетень, Семен поморщился: «Верка». Ему сейчас не хотелось ее видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
— Слушай, Сем, смогу я военкоматчиков обмануть, а? — спросил, подойдя, Колька.
— Каких еще военкоматчиков?
— А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
— Пошел бы ты! — зло вымолвил Семен, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
— А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сем?
Семен молчал, думал о чем-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушел в дом.
* * * *
Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошел к длинному бревенчатому зданию, обсаженному кленами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
— Меня тут начальство вызывало, — сказал он. — Елизаров я.
— Яков Николаевич, что ли?
— Ага…
От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми черной клеенкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошел к ней, дернул на себя.
Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
— Ну, что у тебя? — мрачно взглянул на него Алейников.
— Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
На стене висели тяжелые, старинные, черного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
— Как в МТС известие о войне встретили? — спросил он.
— Как? Так как-то — не поймешь пока… Оглушило всех…
— Что люди говорят?
— Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
Алейников поморщился.
— Так что у тебя за дело? Я занят.
— Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, все равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
— Ну? — Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
— Вот я и надумал в милицию податься. Силенка мало-мало есть еще. Ну, и, конечно, что там вас интересует…
— Так что ж ты ко мне? — раздраженно проговорил Алейников. — К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
— Да вы бы замолвили словечко перед ним…
Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
— Хорошо, поговорю… А теперь ступай. Иди, иди…
* * * *
Манька Огородникова Макара знала еще девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чем-то тихо разговаривали.
— Зачем, тять, ты пускаешь его? Да еще водку с ним пьешь? — спросила как-то Манька. — Ведь он же, говорят, вор.
— Цыть! — рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у нее по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: — Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это свое ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудреное, а людям радостно.
— А с чего он воровать-то взялся?
— Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много еще, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости все человеку хорошим кажется. А подрастешь — поймешь…
Отец был прав, кажется, в одном — несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже — она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на нее с жалостью, другие о удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
«Прощай, Манына… — сказал ей отец в ту памятную ночь. — Ты уж подросла, ничего. Подвернется хороший человек — замуж иди. Ничего, изба есть…»
Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой — через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Ленька Гвоздев, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от нее со словами:
— Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
Леонид Гвоздев, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учебе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
— Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
Гвоздев пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то ее, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая ее вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.