В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз — для того, чтобы удостовериться в моем ужасе и, удостоверившись, больше уже не смотрел. Он и сидел-то на своем возвышении лицом к писцу, а ко мне боком, так что я видел снизу только его жирную щеку, подпертую жирной рукой.
Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.
Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.
— Назови мне свое имя… — со мной писец говорил по-арамейски.
О, Боже! Хотел бы я сам знать ответ на этот простой вопрос! В зале повисло молчание.
— Что такое? — удивленно произнес чиновник. — Ты не помнишь своего имени? Или проглотил язык от страха? Как тебя зовут?
Я не ответил. Йоханан приказал мне молчать, и я молчал.
— Хорошо, я помогу тебе, — сказал чиновник, рассудив, что угрозы только усугубят состояние насмерть запуганного человека. — Ты называешь себя странным прозвищем Ешу бен-Адам. Я прав? Кивни мне, если не можешь говорить.
На кивки запрет Йоханана не распространялся. Мне сказали кивнуть, и я кивнул. Чиновник улыбнулся.
— Вот и славно… — он показал на корзину. — Посмотри туда, Ешу бен-Адам. На тебя одного получено столько доносов, сколько не приходит в канцелярию сиятельного прокуратора в течение всего года. Такое количество преступлений не под силу даже целой армии бандитов. Что ты на это скажешь?
Я молчал. Да и что я мог на это ответить, кроме того, что ребята действительно перестарались? Писец нетерпеливо пожал плечами.
— Сиятельный прокуратор не любит, когда им пытаются манипулировать. Он не верит, что такой червяк, как ты, способен на все эти… — он поискал нужное слово. — …безумства. Так что дело тут явно нечисто. Назови свое настоящее имя, и сиятельный прокуратор отпустит тебя на все четыре стороны. Конечно, без плетей не обойдется, но, по сравнению с крестом…
Я молчал. Писец подошел ко мне вплотную.
— Не будь идиотом, — сказал он. — Тебе крупно повезло. Обычно на праздник мы казним одного, но сейчас вышло так, что есть сразу двое, и они, в отличие от тебя, настоящие преступники, разбойники и убийцы. Ты нам не нужен, слышишь? Приходи в другой раз, и я сам с удовольствием напишу твой приговор. Но сегодня ты лишний. Назови свое имя и убирайся. Ну какой из тебя царь Еуды? Разве ты похож на царя?
Я вспомнил, что кивать мне разрешается, и кивнул. Чиновник вздохнул, развел руками и вернулся к своему «сиятельному». Снова зазвенели, запрыгали по залу твердые ромайские слова. Именно в этот момент судья удостоил меня тем самым единственным взглядом, о котором я уже упоминал. Просто слегка шевельнул головой и, как корова языком, мазнул по мне своими белесыми, заплывшими в жировых складках глазками. Я думаю, что он хотел определить — нет ли тут, случаем, непозволительного возмущения против основ бытия? Нет ли тут бунта, коим являлось бы отсутствие на моем лице священного ужаса перед наказанием?
Но ужас был, он отчетливо читался на моем лице, и это успокоило судью, что, в свою очередь, спасло меня от излишних мучений. Ведь жирный вершитель моей судьбы не мог знать, что я смертельно боюсь вовсе не наказания, а, наоборот, его отмены. Мое сердце уходило в пятки от одной мысли о том, что меня и в самом деле могут помиловать, всыпать несколько плетей и выбросить назад, на улицу, к укоризненным взглядам Шимона, Йоханана и всей кумранской общины. Я уже представлял себе, как кто-нибудь из товарищей говорит, меряя меня презрительным взглядом: «Это ничтожество вообще ни на что не годится. Даже ромаи отказались его казнить, а уж ромаи казнят все, что шевелится!»
Судья проскрипел что-то очень короткое, чиновник поклонился и тут же принялся писать; я ждал, затаив дыхание. Наконец он закончил, посмотрел на меня, покачал головой и, подняв со столика пергамент, огласил приговор:
— Мошенник и вор, именующий себя Ешу бен-Адам, приговаривается к казни на кресте!
Я не смог удержаться от вздоха облегчения. Если бы это было возможно, я бы с радостью расцеловал и жирного судью, и его писца, и своего конвоира. Последний, кстати, уже тыкал мне в спину концом своего копья. Я встал на ноги и услышал новую порцию скрипа.
— Сиятельный прокуратор говорит, что тебе еще не поздно передумать, — перевел чиновник. — Назови свое имя, и я порву это.
Он потряс пергаментом в воздухе, демонстрируя, как сейчас разорвет мой драгоценный, с таким трудом полученный приговор.
— Нет! Нет! — в ужасе заорал я, разом забыв все обеты, и свой обет молчания в том числе. — Только не это!
Чиновник махнул рукой.
— Уведи его! — брезгливо приказал он. — Этот человек сумасшедший.
Солдат толкнул меня в шею; я вернулся в тюрьму, полный законной гордости и чувства исполненного долга.
Казнь должна была состояться утром следующего дня, в самый канун праздника. Почему ромаи установили именно такую странную традицию? Неужели их понимание праздника непременно включало в себя человеческую жертву? А может быть, этот обычай пошел вовсе не от ромаев? Возможно, и до них еудейские власти пользовались большим стечением народа для того, чтобы еще раз напомнить, кто тут хозяин? Так или иначе, повторяющаяся из года в год публичная экзекуция превратилась в непременную часть праздничной церемонии — такую же, как уборка дома, ритуальное омовение, приготовление трапезы и совместная молитва.
Правда, распятие на кресте вносило в эту процедуру излишний элемент длительности, в отличие от, скажем, усекновения головы, удавливания или насаживания на кол. Эта казнь не заканчивалась с поднятием на крест, а только начиналась и могла продолжаться еще много часов, а зимой даже несколько дней, что оставляло в зрителях понятное чувство незавершенности. То ли дело скатившаяся с плахи голова: ее падение в корзину палача как бы подводило итог, ставило точку, и теперь можно было спокойно переходить к следующему пункту программы, например, к закупке еды. С распятием же все обстояло иначе: даже к середине праздничной недели смерть казненного еще не была очевидной, а потому неизбежно притягивала к себе мысли и чувства, не давала вытряхнуть себя из головы, вмешивалась в разговоры, впутывалась в личные планы: «пойдем посмотрим?..» и в личные воспоминания: «интересно, он уже сдох или еще нет?..» — в общем, продолжала действовать в качестве самостоятельного и абсолютно неуместного явления.
Эта-та неуместность и расстраивала меня больше всего. Мне очень не хотелось причинять беспокойство столь многим. К несчастью, быстрота наступления смерти зависела не от моих предпочтений, а от ромаев и еще немножко — от погоды. Дождя, вроде бы, не предвиделось, а без воды у меня имелись все шансы закончить дело к следующему же утру. На всякий случай я перестал пить сразу же после суда. Что касается ромаев, то тут главный вопрос заключался в том, станут ли они только привязывать или еще и прибьют гвоздями? Последнее представляло собой милость: от гвоздевых ран наступало нагноение, горячка и, соответственно, быстрая смерть.
Гвозди или веревка? Да-да, именно об этом я думал в свой последний день перед казнью: гвозди или веревка? Именно о гвоздях я молился вечером перед сном… а еще очень хотелось пить, но тут нельзя было уступать собственной слабости: кружка воды в камере означала лишний час на кресте. И я терпел. Я замечательно умел терпеть — думаю, вы это уже поняли. Еще бы! Если чему меня жизнь учила, так это терпению. Чего я только не вытерпел: и раннюю смерть матери, и пренебрежение отца, и постоянное сознание собственного ничтожества… особенно — постоянное сознание собственного ничтожества.
Я жил в непрекращающейся жажде… любви?.. — нет, это будет чересчур… я жил в непрекращающейся жажде внимания — сравнится ли с нею тривиальная тоска по воде? Я провел целую жизнь, распятый на кресте своей никчемности — сравнятся ли с этой болью несколько дней физического страдания? О, я нисколько не боялся, можете мне поверить, просто ни капельки. Напротив, я чувствовал себя прекрасно: ведь последнее испытание, на котором я еще мог бы опростоволоситься, было уже позади. А смерть… я уже говорил, что знаю, как она выглядит: это как вращающееся перед глазами мокрое горло свежего глиняного горшка, как танцующий огонь, текущая вода и плывущее меж облаков небо… что мне ее было бояться?