Отряд черноморцев вторые сутки ожидал в Новой Ладоге переправы на ленинградскую сторону озера. Позади остался долгий путь из Крыма — через Ростов, Махачкалу и Астрахань. Губошлепый пароходишко неделю карабкался вверх по Волге, раздвигая туманы и первый ломкий ледок. Испуская последние пары, добрался, наконец, до Ульяновска. Здесь матросы застряли: не было вагонов. Жили в ложах и на галерке городского театра. Внизу же, в партере, гудел многоликий табор эвакуированных. Старики, женщины, детишки — из Белоруссии и Прибалтики, с Украины, из Псковщины и Смоленщины, уже горевших в огне войны. Чемоданы, корзины, баулы, но чаще всего — узлы, большие и малые, связанные в простынях и в платках, в скатертях, в одеяльцах и оконных гардинах. Скудный, бесхитростный и нередко случайный скарб, то, что попалось под руку, когда уходили поспешно от наступающего врага.
По утрам табор обычно редел, растекаясь по городу — к тощим базарам, к эвакопунктам, к булочным и столовым. Повсюду вытягивались очереди. В суете эвакопунктов выдавались продуктовые карточки, проездные билеты и направления в окрестные колхозы. Запах карболки разъедал воспаленные от бессонницы глаза служащих. А в театре желтели от духоты тусклые лампочки. Получив небогатый паек, матросы спускались в партер, делились с людьми краюшками хлеба, таранью и гречневым концентратом. Детишки молча, не благодаря, протягивали руки за хлебом, В их глазах появлялась тысячелетняя тоска. И Колька, глотая подступающий к горлу ком, думал с болью о том, что такая ж тоска колыхалась в глазах детей во время татарского ига или владычества польских магнатов… Люди говорили мало и скупо, понимая друг друга без слов, на немом языке всеобщего горя. Лишь поздно ночью партер, наконец, замирал. Сотни людей, тесно примостившись друг к другу, располагались на полу и уходили в свои думы и в свое одиночество. На узлах и корзинах, сжавшись в комочки, спали тревожно дети — всхлипывая и вскрикивая в забытьи. В десяток мальчишеских лет, видать, бродили уже над ними безжалостные солдатские сны. Беззвучно, чтобы не разбудить детишек, плакали по ночам, сиротливо и безнадежно, матери. И казалось: в плотной, нагретой духоте, повисшей тягучим туманом, бредило само время — горячечным шепотом детей, слезами женщин и тоскливой, бездумной неподвижностью стариков.
Старший по отряду, мичман Рябошапко, со злостью бросал:
— Ежели завтра не дадут вагонов, набыо коменданту вокзала морду.
— Этак, товарищ мичман, можно и в штрафной батальон угодить, — равнодушно замечал кто-то из матросов.
— Штрафной батальон, — презрительно цедил мичман. — Лучше уж воевать штрафником, чем бить байбаки в тылу и смотреть на такое, — кивал он на партер.
Но и на следующий день вагонов не давали.
Матросы бродили по городу, а Колька с Петром Лемехом чаще всего уходили к Волге и там, с крутого, обрывистого берега подолгу глядели в заречье, затянутое серой октябрьской хмурью. Петро вздыхал, вспоминая родной городок: на таком же крутом берегу стоял Стожарский маяк, тот маяк, возле которого знал Петро каждую травинку. По утрам, когда гасил он, бывало, огонь, вот так же глядел он в знакомую степь, слушая вскрики перепелов, вдыхая мягкую одурь полыни. Бывало…. А что там теперь? И перед Лемехом, вместо ответа, вставало тупое, короткое слово: немец. Он снова вздыхал и отворачивался от друга. Знал: не любит Колька разговоров о Стожарске, прячет в себе и думы свои, и боль.
А Колька думал о том, что когда-то на этом берегу стоял молодой Владимир Ильич и так же смотрел в заречье. Жила в его сердце такая же боль, такие же тревожные думы о людях. Было Ленину столько же лет, как и ему, Кольке Лаврухину, может, и того меньше, но видел он все впереди яснее и тверже, прозорливей, и потому даже простая человечья боль укрепляла веру Ленина в будущее, в исход грядущих ожесточенных битв. Как же ему, Кольке Лаврухину, обрести эту веру? Как уйти от ежечасных воспоминаний о матери, о Стожарске, обо всем, что пережил он в последние месяцы? Да и нужно ли уходить от них? Ведь и Ленин, навернoe, думал о своей матери, о сестрах, о казненном брате. Но думы эти прибавляли Ленину сил, настойчивости в борьбе. Какое ж великое сердце надо иметь, чтобы даже горе твое, горе народа — стало, перебродив, суровою силой твоей? И не только твоей — но и силой Петра Лемеха, матросов отряда, сотен тысяч Колькиных сверстников, что дерутся сейчас на фронтах с ненавистными врагами. «Люби людей — и тогда все сможешь», — сказал когда-то Андрей Иволгин. Может, и сила Ленина заключалась в том?..
В эти дни матросы часто посещали домик-музей Ульяновых. В комнатах музея царила задумчивая тишина. Люди проходили молча, боясь кашлянуть или сделать неосторожный шаг. Подолгу задерживались перед старыми фотографиями, всматривались в близкие и знакомые черты, в добрые, слегка прищуренные ленинские глаза. Губы людей подрагивали и шевелились, словно вели те люди с Лениным нерадостные беседы, спрашивали, почему обрушилась на них огромная эта беда. Может, живи он сейчас — не пришлось бы оставлять города и целые области, покидать родные места, увозя на восток демонтированные заводы, угоняя транспорт и скот, сжигая неубранные хлеба.
Командиры — молодые, но рано поседевшие, точно осела на их виски дорожная пыль отступлений, — в тысячный раз обращались к Ленину с немыми вопросами: почему мы не можем остановить врага? Где наша техника? Все ли твои заветы мы выполняли? Может, в пылу успехов и восхвалений порой забывали о них — и теперь расплачиваемся за это кровью?.. Командиры с горечью вспоминали бодрые декларации, слышанные совсем недавно: война будет вестись малой кровью, врага будем бить на его ж территории. Этому было посвящено много комсомольских собраний — и очень мало учений. Мы восторгались героями гражданской войны — и не думали о новой тактике. Пели бодряческие песни — и забывали о бдительности. И хотя об этом пока еще не говорили вслух, перед Лениным нельзя было кривить душой: коммунист и стратег, он знал цену даже самой суровой правде. И еще: нельзя было уйти отсюда, не дав молчаливую клятву Ленину — драться решительно и отважно, драться до тех пор, пока последнего фашистского захватчика не зароют в землю под белыми русскими березами.
Возвращаясь из музея, даже мичман Рябошапко, подвижный и резкий, умолкал. Усаживался в углу ложи и, уставясь глазами в одну точку, не замечал, что давно уже погасла в руках махорочная самокрутка. Видать, и у мичмана был свой Стожарск — с летними ночами, пахнущими колосьями, с песнями, заплутавшими в тополях.
Однажды, после таких минут, Рябошапко окликнул Кольку.
— Пойдем вместе, Лаврухин, на вокзал, вагоны требовать. Мы из того коменданта зараз душу вытряхнем!
Уже на улице, смущенно кашлянув, мичман предупредил:
— Ты меня дерни за бушлат, ежели штормить начну… Порядок все-таки есть порядок. — Колька догадался, что только для этого и прихватил его с собою мичман. Они с трудом пробрались между солдатами, лежавшими и сидевшими прямо на полу. И хотя на двери комендантской комнаты висела предостерегающая табличка «Приема нет», Рябошапко решительно потянул дверную ручку. За столом, заставленным телефонами, сидел, подперев голову руками, капитан. Он поднял глаза, скользнул равнодушным взглядом по Кольке и мичману, устало кивнул на стулья. Его лицо — небритое, выцветшее — казалось таким же тусклым и серым, как небо над городом, как мокрые избы, как весь этот вечер, осенний и сумрачный, вползающий в переулки окраин.
— Последнюю сводку читали? — глухо спросил капитан.
— Газеты читаем и радио слухаем по утрам, товарищ капитан, — с открытым вызовом ответил Рябошапко. Он был настроен явно воинственно, и Колька на всякий случай придвинулся ближе к нему, чтобы вовремя дернуть за бушлат. Но капитан не заметил грубости мичмана. Он вынул папиросу, тут же переломил ее пальцами и отбросил. Сказал:
— Город мой родной заняли немцы… А у меня там — детишек двое, жена, старики. — Потер ладонью лоб, точно разглаживая на нем горестные складки, с обидой пожаловался:
— Ты скажи, мичман: неужели на всем фронте нет для меня какой-нибудь роты? Или хотя бы взвода? Чем я провинился перед людьми, чтобы торчать вот здесь и козырять проезжающим генералам?
— Кто-то ж должон и тут… — неуверенно, дрогнувшим голосом пробормотал Рябошапко и, толкнув Кольку локтем, показал глазами на дверь: пошли, мол.
Когда вокзал остался позади, он сочувственно вымолвил:
— Тяжко капитану. — И через несколько шагов добавил: — А вагоны нам даст, как только сможет… Не такой он человек, чтобы не понять.
И действительно, в ту же ночь появился в театре скуластый красноармеец — не то татарин, не то калмык. Растормошив задремавшего было дневального, громко потребовал:
— Где тут у вас Рябая Шапка, командир? Приказ ему есть.