— Знаешь, Степа, — говорила она, — не пойму отчего, но я так люблю жить в гостинице! Движение людей, телефонные звонки, горничные, лифты, неожиданные встречи — все это так волнует меня.
На следующий день после завтрака мы отправились на Сенатскую площадь. Около памятника Петру Первому священнодействовали фотографы, а у ограды Александровского садика раскинули свои мольберты художники. Мы сфотографировались на память — сначала на фоне Сената, потом с видом на Исаакиевский собор, и только хотели уйти, как вдруг около нас очутился какой–то красноносый, низкорослый человечек в черном пальто, в мятой, видавшей виды шляпе и в пенсне.
— Приезжие? — спросил он.
— А что, это видно? — сказал я.
— Как же, — ответил он, — местные жители редко ходят осматривать достопримечательности… А приезжие жадны.
Лариса дернула меня за рукав и сказала:
— Пойдем, Степочка.
Но меня этот тип чем–то заинтересовал. Потом я проклинал себя за то, что задержался с ним. Он снял пенсне, потер нос и, прокашлявшись, сказал:
— Но жизнь всегда короче надежды: многие местные жители так и не успевают осмотреть достопримечательности своего города. Между прочим, не желаете ли портретик, так сказать, на память? Можно на фоне Сената или Адмиралтейства, а хотите, и тут, около «Медного всадника». А?
Предложение этого маленького человечка вызвало у меня неприятное чувство. Он, очевидно, заметил это и вдруг весь преобразился — в его лице появилось достоинство, он выпрямился и сказал обиженным тоном:
— Вы, наверное, меня неправильно поняли? Я сам буду писать, вон мой мольберт!
Он указал на одиноко стоявшие треногу, раскладной стул и коробку этюдника.
— Между прочим, — сказал он так, будто забыл сообщить самое главное, — не бойтесь, задержу недолго, возьму недорого!
Я хотел отказать ему и уже взял было под руку Ларису, как вдруг она спросила:
— А маслом вы можете написать портрет?
— Маслом? — спросил он, задумавшись, словно решая, стоит ли ему возиться и сумеем ли мы заплатить как следует. — Маслом? — переспросил он и вдруг быстро заговорил: — Да, конечно, могу… Могу гуашью или пастелью, как вы хотите… Сам я, правда, больше люблю акварель. Акварель дает сочные тона и прозрачность, она как бы излучает свет, то есть дает аромат жизненности… А масло — масло хорошо для монументальной живописи. Но если хотите, я к вашим услугам, А где писать вас? У меня, видите ли, нет своей мастерской…
— А если у нас? — сказала Лариса. — У нас в номере, в гостинице?
— Отлично! — сказал он. — Когда можно приступить к работе?
— Завтра, — сказала Лариса и, взяв меня под руку, назвала художнику гостиницу и номер. Когда мы отошли к Исаакию, она повисла на моей руке и прошептала: — Ты не сердишься?
Я сказал, что сердиться не сержусь, но напрасно она это затеяла: зря время потратим.
Лариса сжала мне руку:
— Ох, Степочка, какой же ты у меня хороший! Как я тебя люблю, если бы ты знал!
К сожалению, я не мог тогда предполагать, что встреча с бродячим художником будет иметь для нас тяжелые последствия.
33На другой день Лариса поднялась чуть свет.
Она прошлась по номеру, словно что–то разыскивая, котом остановилась у окна, раздвинула занавеси и долго глядела на город.
Ленинград пробуждался: с улиц уже слышался глуховатый шум, где–то протяжно выли гудки, от вокзала доносились вздохи паровозов.
Я смотрел на Ларису и не мог понять, что встревожило ее. Почему она так рано поднялась? Постояв у окна, она отошла к зеркалу, рассыпала по плечам волосы и стала их расчесывать… Волосы у нее, профессор, мягкие, длинные, они не растут, а как бы льются, словно шелковые струи. Расчесав и уложив их, она принялась «шпаклевать» лицо. Намажет одним кремом, затем снимет ваткой. После этого накладывает другой. Я не мог понять, зачем она мазалась.
В Ленинграде женщины бледные. Им, вероятно, и нужна была вся эта штукатурка. А ей зачем? Когда она была готова, мы сели завтракать. И за столом она была неспокойна, словно чем–то встревожена, ела плохо.
Я спросил ее, что с ней. Она пожала плечами.
— Так… Ничего… Сама не знаю…
— Ты, может быть, нездорова? — спросил я.
Она покачала головой.
— Нет, я здорова, — улыбнулась она, — ты не тревожься, Степочка, я совершенно здорова!.. Но так, знаешь… грустно что–то мне стало, и спала я плохо…
Она снова как–то через силу улыбнулась и встала из–за стола, посмотрела на себя в зеркало, затем подошла к окну, постояла немного, что–то написала пальчиком на пыльном стекле, повернулась ко мне и спросила:
— Как ты находишь меня, Степочка?
Я ответил ей, что она очень хороша. Она подошла, положила руки мне на плечи, вздохнула, затем прижалась щекой и сказала:
— Я гадкая… За что ты меня только любишь?
Я хотел ответить ей, но в это время в дверь кто–то тихо, словно царапаясь, постучался.
— Войдите, — сказала Лариса.
В дверях показался художник, тот самый красноносый тип. Я забыл о том, что он должен был прийти сегодня. Теперь я понял, зачем Лариса так рано поднялась с постели и долго сидела перед зеркалом. Вот для него, для этого доморощенного Рембрандта.
Художник поклонился мне, а Ларису осчастливил — поцеловал руку. Он был в том же, с потертым бархатным воротником пальто и в разбитых туфлях. От них несло гуталином, — очевидно, перед тем как подняться к нам в номер, он надраил их у чистильщика в вестибюле гостиницы.
Я предложил ему раздеться. Когда он снял пальто, на нем оказалась длинная бархатная блуза. Из–под воротника ее торчал белый как снег широкий крахмальный воротничок. На месте галстука — черный бант. Он одернул блузу, облизал губы и растерянно смотрел то на меня, то на Ларису, то на стол. Очевидно, он был голоден. В то время существовали карточки и всякие там ЗРК. А у нас на столе — ветчина, дальневосточные сардины, икра, сыр; все это мы прихватили с Востока.
«Рембрандт» — с моей легкой руки мы стали его так называть — с виду был неказист. Маленькие, совершенно круглые, похожие на пуговки глазки и бесцветные ресницы. Брови реденькие, белесые. Нос, как волнолом, большой и толстый. Губы сборчатые, стариковские. Уши небольшие, но сухие, хрящеватые… В общем, уродец какой–то. А вот руки дал ему бог тонкие, гибкие — они все время были в движении, словно разговаривали… В общем, он выглядел лучше, чем накануне, этот чертов «Рембрандт», будь он проклят!
Кирибеев вскочил и снова зашагал поперек каюты, на ходу продолжая свой сбивчивый рассказ, то с утомительными подробностями, то с недомолвками, то просто говорил: «Опустим этот эпизод — он не представляет интереса». Хотя мне казалось, что эпизод, который Кирибеев «опускал», и содержит в себе главное.
Я, конечно, ничего не мог сделать: Кирибеев был для меня словно книга, в которой по капризу ее автора что- то недосказывается, а что–то излагается с такими подробностями, которые ленивый читатель лишь «пробежит», стараясь скорее добраться до «самого интересного».
В ожидании этого «самого интересного» я, как говорил Пушкин, «питался чувствами немыми». Я ждал, когда Кирибеев наконец перейдет к тому моменту, когда из–за этого «чертова Рембрандта» он «сошел с курса». А капитан рассказывал о том, как он пригласил к завтраку художника, как тот делал вид, будто только что отобедал с самим датским королем.
О том, как «Рембрандт» начал писать портрет Ларисы, Кирибеев не стал рассказывать. «Это дело не по моей специальности». Но Лариса была довольна. Художник «колдовал» у мольберта целый день, делая наброски с Ларисы то в профиль, то анфас.
Капитан Кирибеев просидел в номере весь день.
«Рембрандт» работал с усердием, на его крупном носу блестели капельки пота. Он быстро смахивал их платочком, давно не бывавшим у прачки, и всякий раз при этом краснел. Но ненадолго; как только увлекался работой, забывал обо всем. Глазки его горели, а руки…
Кирибеев так красочно рассказывал о нем, что я живо представил себе художника, его вдохновенное лицо, горящие глаза и быстрые движения рук.
Все время сеанса Кирибеев нервничал: ему было жаль терять день так, ни за что. Но когда сеанс кончился, Лариса, несмотря на возражения художника, который считал, что работа находится лишь в самом зачатке и что ее нельзя показывать, взяла за руку мужа и подвела к мольберту. То, что увидел капитан Кирибеев, казалось, не могло быть сделано человеком, да еще таким, как этот уродец…
Кирибеев увидел Ларису на плотном листе бумаги не той, какою ее отражает зеркало. Он увидел ее такой, какою только один он и знал: тщеславной, легко возбудимой, нежной, капризной, гордой и красивой… Кирибеев растерянно смотрел то на Ларису, то на художника, то на его творение. А художник, опустив плечи, стоял у окна и жадно курил. Вид у него был усталый, взгляд блуждал.
— Вы понимаете, профессор, — воскликнул Кирибеев, — какая силища таланта оказалась в этом невзрачном на вид человечке! Кстати, фамилия его — Занятов. А имя, если память не изменяет мне, — Константин. Да, точно: Константин Георгиевич Занятов. Не слыхали?..