Моей первой заботой при пробуждении было бежать в шатер Терезины и объявить ей, что завтрак подан, — и это было лучшее время дня, ибо ее тело обдавало меня пьянящей волной сонного жара. Ее лицо в необъятном ореоле волос, волнами сбегавших на подушку и затопивших ее целиком, открывалось мне как бесценный подарок дня в том море женских ароматов, о которых земля, поле и луг могут лишь бесплодно мечтать до скончания времен. Она была счастлива, ибо ничто не отвечало столь полно ее натуре и ее бродяжьему духу, как дорога. И теперь, стоит мне закрыть глаза, я вновь вижу карету, проезжающую по зачарованным лесам и по дорогам Франции, Италии, Германии, давно уже утратившими столь дорогой моему сердцу вкус пыли: Терезина сидит внутри, и моя мечта никогда не осмелится открыть дверцу — я всегда был предельно строг в передаче реальных событий и теперь боюсь, несмотря на всю подробность моего повествования, никого не обнаружить внутри. Я всегда с большим удовольствием встречаюсь с цыганами и с замиранием сердца останавливаюсь перед их повозками, но и в них я остерегаюсь входить: надо соблюдать осторожность в обращении с действительностью, иначе вас может ожидать неласковый прием. Иногда три моих цыганских друга Ивановичи, угадав, что мне не хватает мечты, приходят навестить меня и часами наигрывают свои мелодии — не итальянские, но так много говорящие мне о той, что тоже не была цыганкой; мне кажется, что о Терезине сложили песни все народы мира.
Мои отношения с отцом обрели прежнюю почтительность. Не знаю, смирился ли он со своим поражением или утешился тем, что существуют скрипки, из которых ни один виртуоз мира не сумеет извлечь мелодии. Он отпустил бороду, что еще не стало обыкновением в аристократической среде, — она придавала, не знаю почему, его чертам суровость и твердость, напоминавшие об Испании — стране, влияние которой еще только начинало сказываться. Отмечу попутно, что мой отец хорошо знал Лопе де Вегу и Кальдерона, и хотя некоторые даты тогда показались мне несколько странными, я отношу свои сомнения на счет быстрого взросления — я пребывал тогда в возрасте, когда, оставив волшебные леса детства, я еще не обрел собственного таланта.
Лица венецианцев, может быть, оттого, что на них наложили свой оттенок Восток и Запад, способны меняться при малейших изменениях освещения, они также принимают, в зависимости от рода деятельности, то выражение ясности, то — загадочности: мне казалось, отец подолгу колебался, прежде чем выбрать себе образ, соответствовавший состоянию его души или настроению публики, расположение которой он должен был завоевать. Когда мы ехали по степи, мне помнится, он принял обличье испанского гранда, может быть, потому, что, удаляясь от столицы, где его ремесло было слишком известно и не позволяло ему быть со знатью на равной ноге, он пользовался возможностью беспрепятственно выбирать для себя роли и, так долго заставляя мечтать других, теперь дал себе возможность немного помечтать самому.
На подступах к Балконску цыганские таборы, столь многочисленные в округе, послали к нам кошевого с подарками — ведь отец выговорил для этого братского нашему племени народа право разбивать свои шатры по всей России; в течение долгого времени указ Екатерины носил наше имя, цыгане называли его «дзагар».
Никогда я не был столь счастлив, как в эти долгие недели, когда дни и ночи сменяли друг друга в щедром тепле и земля приобретала к вечеру тот аромат, в котором смешиваются глубинная сокровенность переплетенных корней, обласканных солнцем, иссушенных растений и созревающих семян: была в этом неведомая мне зовущая пряная тайна, в которой земля воплощалась сразу в женщине, хлебе, плодах и животных. И еще — эта стремительная скачка всадников на белых конях, покрытых деревянными синими и розовыми седлами, — преследующих ли кого-то, бежавших ли от невидимого врага, или это просто был их образ жизни. Союз этих людей со степью был похож на союз птицы с небом — те садились в каком-нибудь месте лишь для того, чтобы снова взлететь. Стремительный и бесцельный бег всадников, быть может, был для них способом опьянения.
Каждое утро Терезина выходила из своего шатра «в волосах», как говорят русские старушки, и возводила глаза к небу, где все было синё — той лучащейся синевой, не перестающей удивлять меня, еще не избалованного такими волшебными проявлениями прекрасного.
— Они все уехали и все забрали с собой, даже ковры, — говорила она. — Они, должно быть, кочевники и бродяги там, наверху, и, надоев публике, тщательно убирают подмостки. Было бы забавно увидеть, подняв глаза однажды утром, забытые накладные носы, остроконечные колпаки или маски Пульчинеллы. Ночь так прекрасна, что утром я всегда надеюсь найти какие-нибудь следы праздника: серпантин, дорожки конфетти или какую-нибудь усталую звезду, уснувшую и не разбуженную в срок, не успевшую скрыться…
Однажды утром, когда весь мир еще спал, а солнце, пролив первые бледные волны на землю, еще не разбудило ранних птах, когда все, включая жаворонков и насекомых, были зачарованы тишиной, я покинул свое ложе, влекомый зовом крови, что отдает первые часы дня в самодержавное подчинение молодости, но не в надежде совершить то, что, почитая своего отца, счел бы оскорблением священных законов нашего племени, нет, я вошел туда, чтобы примоститься в углу на земле и слушать ее дыхание, которое было в равной степени и моим. Слушать, как она дышит во сне, доставляло мне необъяснимое успокоение: я подстраивал мои вздохи под ее, и мне казалось, что мы — одно целое. Мне случалось оставаться в неподвижности в полутьме, существуя в одном ритме с нею часами напролет, — и я чувствовал, как она живет во мне. Я мог даже, обхватив себя руками, чувствовать себя ею, выйти наконец из этого замкнутого круга, на который я натыкался повсюду в своем одиночестве, разъятый, разлученный с собою, с истинной своей сущностью, оторванный от жизни и ее истоков, которые заключило в себя другое существо, так что подлинная жизнь становилась невозможной.
Так я жил, лишенный этой важнейшей части самого себя, которую насмешница природа наделила своей независимой жизнью, так что мне стоило больших усилий казаться живущим.
Я сидел по-турецки на ковре, прислонившись к пологу шатра, мало-помалу светлевшему под лучами разгоравшегося солнца. Я дышал Терезиной. Я видел лишь рыжее облако ее волос, тоже дремавшее; я никогда не считал ее волосы чем-то неодушевленным, это было теплое, живое существо, иногда я подставлял руку и нежно ласкал их — и тогда тысячи рыжих белок разбегались под моими пальцами. Наконец я услышал голое Терезины:
— Ты меня любишь?
Я отдернул руку — этот вопрос она не имела права мне задавать, зная, что я лишь в начале пути, у меня нет ни гения, ни даже таланта и я не смогу найти нужные слова, чтобы объяснить то, что я чувствую, и то, что еще ни один мужчина до меня не мог испытать.
— Иди ко мне…
Я встал и склонился над нею. Меня обдала теплая волна, в которой женское тепло и мечта столь неотделимы друг от друга, что мечта обретает плоть. Моя кровь стучала, как земля под ее каблуками. Тогда меня посетила последняя мысль отрочества: антипод смерти не жизнь, но любовь. Это была мысль подростка, ибо в ней не было ничего нового, и это была последняя мысль отрочества, ибо я продолжал жить, я на самом деле стал мужчиной и был готов создавать, отдавать и терпеть. Я почувствовал едва ощутимое прикосновение ее губ к моим, и этот скользящий поцелуй словно лишил меня тела: те несколько секунд, что он длился, я весь сосредоточился в собственных губах, потом моему телу была резко возвращена его привычная форма, и сделано это было с такой силой, что в ушах моих раздался грохот — не знаю, от копыт ли казачьих коней, скачущих по степи, или от биения моей крови.
— Нет. — Терезина подняла руки и уперлась ими мне в лицо. — Нет, я хочу жить. — Она провела пальцами по моему лицу. — Я хочу жить там, внутри. Я не хочу умирать.
— Терезина…
— Я хочу, чтобы ты продолжал выдумывать меня, воображал, я не хочу исчезнуть. Я хочу жить в твоем воображении всю твою жизнь.
Мои руки в отчаянии продолжали искать ее… Она сжала их своими.
— Фоско, умоляю тебя. Я хочу продолжаться. Мне нужен ты. Мне нужно быть мечтой.
Мне кажется, я не услышал бы ее и переломил бы свою судьбу, не войди в эту минуту отец. Я был одержим таким желанием, таким отчаянием, что мне было совершенно безразлично, что он сделает — ударит меня по лицу хлыстом, который он сжимал в руке, убьет или просто вышвырнет вон, перестав считать меня своим сыном.
Я вскочил, повернулся к нему и глянул на него исподлобья, может быть, даже с вызовом. Накануне он уехал в Симбирск к губернатору, находившемуся при смерти и жестоко страдавшему. Я не знал, что он скакал несколько часов кряду ночью, чтобы поспеть точно к этому моменту. Не думаю, что это было следствием его дара предвидения, что он ревновал ко мне Терезину и не хотел оставить с нею на ночь. Он просто вернулся — вот и все.