Тут Сева прервался, заваривался снова чай, потом он курил. Выходил из кухни, громкий стук его шагов всякий раз поражал мой слух своей поспешностью, напоминающей бегство. И, пока его нет...
Венский стул, вернее, бывший венский стул, давно потерявший свой первообраз и не выносимый теперь из кухонных пределов, живо напомнил Севу. Кухонный Сева обычно сидит на нем, повалившись набок, — и стул, хоть и противоестественно, но привычно, весь покривился в ту же сторону. И тогда я мысленно обращаюсь к нему, точно это Сева передо мной: «Скажи больше — все, что за душой у тебя, что имеешь сказать! О том же Дворце пионеров. О шахматных сборищах... Ведь и шахматы Охотского побережья — оттуда».
Оттуда, оттуда. Один случай запомнится, когда Корчемный безотчетно смотрит на Тацитова, долго смотрит, они уже не прежние гении с неудачниками из шахматной секции (были еще лопухи, или, как их называли, «лопушидзе»), сомнамбулически торчавшие за клетчатыми досками, что-то убеждает их в этом, перспектива изменилась; но еще длится время Дворца пионеров. Сева ловит этот застывший, темный, как бы слепой взгляд своего двойника, никогда не садились играть друг против друга, какая-то сила предусмотрительно разводила их, отдаляла, все же Корчемный был гораздо сильней, оставалось одно: поверх голов взгляд, поверх досок с обезумевшими фигурами, чувство, что ты раздвоен и умален в пространстве, брошен на дно, где барахтаешься в наготе полусознания, нищеты духа, вдруг — скачок коня, просиявшего медовым лаком, в сторону, ладья твоя под боем, и — «шах тебе!» и «положение твое безнадежно, сдавайся!» Но всегда, казалось, можно было найти выход.
И в Охотске были произнесены те же слова: «Положение твое безнадежно... Ты должен исчезнуть». Он был согласен и не согласен. Да что говорить! Ведь и спасение временами чудилось, радость, как нежданная синева морская.
Однажды его, Севу, с несомненностью принимают за Корчемного, — происходит это в шахматном клубе, где идет турнир, имя двойника давно у всех на слуху, не только у ленинградцев; он помнит странное и яркое чувство уверенности, что так и быть должно, что ситуация «принца и нищего» действительна и осуществляется не ложно. Диссонансом вторгается в эту музыку самоупоения реплика об оценке партии, поданная одним шахматным приживалом, одетым почему-то во все зеленое, — опомнившись, он быстро убегает.
С тех пор прошло полжизни, после Охотска Всеволод Александрович к шахматам охладел, работал в Ленинграде по разным котельным, уже привычно переходя с места на место, когда что-то не ладилось во взаимоотношениях с другими, такими же, как он, или было физически тяжело, выносить невозможно, одиночество захлестывало, топило, разумеется, сам виноват, чай спитой на подоконниках пирамидками, смертельный для слабого сердца закат, и вот весть: Корчемный — холодная злоба газет и голосов из «Гиалы» — эмигрировал, поселился в Швейцарии. Для меня, как и для Севы, было понятно: это — с л о м. Гроссмейстера ломали, по существу, он был обречен на с л о м. Никто не мог знать, что заговорит кровь генерала Гриневича.
...И еще одна картина — прежде чем тяге этой, тяге к овладению пространством, говорившей о безрассудстве и чьей-то власти, раствориться в вечерних полуаллеях позади памятника Екатерине Великой, — в виду бывшего Александрийского театра, ныне драмы имени Пушкина. И если отвлечься от драмы имени... — драмы Чехова, драмы его «Чайки», комедии. Таким образом, на театр следовало оглядываться, — и я невольно делал это, и всякий раз меня доставало, как достает любовь или внимание близкого человека, ясно выраженное спокойствие всех его черт. Но и день, последний июльский день не отпускал.
Радио утром спокойно сказало:
— Требуются... постоянно прописанные не менее пяти лет и имеющие жилплощадь не менее семи квадратных метров на человека... проходчики.
Ну что ж! Не быть мне проходчиком метро в Ленинграде — ничего такого у меня нет. Меня ждала улица. «Выгрузка товаров с улицы Достоевского» — объявление в Кузнечном переулке. Бывшая Владимирская церковь, где теперь станция «Скорой помощи». Столько лазури! Куда мне все это? Мимо. Еще один театр, общественный туалет к нему впритык, с неизменным в его недрах гнилым, запашистым стариком, кочевавшим отсюда в «Вавилон», знаменитая пивная. Мимо — еще одного дома, где когда-то жил Достоевский, потрясенного теперь и разъятого, где только сраму быть.
— Я поглядел в пасть... в пасть поглядел! — сказал в этот момент кто-то на улице Рубинштейна. С неожиданной силой сказал, — а я уже очутился там. Черно-радужное стекло очков, засунутых в нагрудный кармашек пиджака, кажется мне — чем же? — я вижу этот мрачно-гипнотический взгляд — третьим глазом, недобрым. Кремовый костюм, помятый блондин с загорелым, в длинных морщинах лицом.
Лишь к вечеру оказался я за спиной императрицы.
Там, как уже было сказано, в полуаллеях шла отчаянная игра. Толпились шахматные болельщики, среди них, судорожно дергаясь, играющие ударяли по кнопкам часов. Один, все дрожа коленкой, твердил:
— Я что-то не пойму... Я что-то не пойму. А вот теперь понял!..
Должно быть, ход его партнера был силен, недвусмыслен.
И снова бледное мелькание городской лимонницы, вечерний и предвечный свет, гибельный тенорок:
— Нет, я что-то не пойму.
— Кто будет? — донеслось от другой садовой скамьи. — Может быть, Живородящий?
Человек, названный Живородящим, предположения на свой счет не принял, точно не слышал; меня он поразил тем, что распространял вокруг зелень болотную, ядовитую, всякую: зеленели его вельветовые брюки и трикотажная безрукавка, даже носки — правда, в белых разбитых сандалиях. Он рос в моих глазах, поправлял кепочку, и зеленела кепочка спортивная с белым козырьком и белой макушкой, — как видно, белому цвету он иногда давал волю. А может, иная между белым и зеленым была связь. И видны были седые с зеленым отливом кудрявые лохмы — из-под кепочки той. Что еще? Мясистое лицо с большим носом, обещавшее выпивку «внаглую», тут же на скамье, разглашение всех и всяческих тайн, скандал... Корчемный, сказал во мне Севин голос, двойники в клубе, тот самый шахматный приживал!..
Оставим Живородящего, совершившего-таки обряд — посверкавшего зеленой бутылкой, — вместе с каким-то черноликим, баскетбольного роста и, соответственно, в растянутом черном трико. Вместе они выглядели мрачно, порознь — ничего не значили. Так говорили.
Вот — Штурман, из другой компании, у него усы щеточкой, делимой надвое, седые запавшие виски. Морская фуражка — по виду тридцатых годов — кажется жалкой, тем более что чехол сморщен и не совсем чист. В фуражечном «крабе» якорек смотрит набок, а вместо звездочки — лишь серп и молот вдавлены в лоб. Глаза у него печальны. Я оглянусь, оглянусь на театр драмы...
На чью-то реплику он отвечал:
— Это называется фарцовка!
И улыбнулся тонко, но и печально под маленьким морским козырьком.
В ответ ему немедленно прозвучало:
— Это называется... экспроприация экспроприаторов...
И деревянный хохот.
Известно: милиция вылавливала в Гостином дворе фарцовщиков. Деревянно хохочущий тут же и вылетел — проиграл. Кто следующий? Победитель безличен, черты его стерты, пусты, он отдыхает в эту минуту, власть белых или черных его отпустила, Серого он сегодня хорошо сломал, новый соперник — Штурман или кто другой — его пока совершенно не интересует. Все как-то мнутся, переговариваются ни о чем, никто почему-то не решается, потом один словно бы по обязанности, нехотя спрашивает сразу всех:
— Штурман будет?
И вот Штурман садится боком, боком, между ногами пристраивается свилеватая, фантазийная трость. Видны его синие носки со стрелками, ботиночки восьмирублевые. Я зачем-то жадно оглядываю его — вечный этот темно-синий китель со стоячим воротником, два значка на груди — слева и справа... На том, что слева, — ломаная линия в эмали, смелая молодость, Северный морской путь. Должно быть, почетный полярник.
Тем временем болельщиков становится больше, болеют, кажется, за Штурмана, бывший победитель нервничает, ерзает по скамье. Похоже, теперь его черед ломаться, но он еще не верит, хочет жить. Корчемный, снова сказал во мне Севин голос, эмигрировал потому, что хотел жить. И в Магаданской области хотелось жить — выигрывать у Коллеги, у моря и неба... Чьи-то туфли «саламандра» вишневые, пузырчатая кожа, подступили к дрогнувшим ботиночкам Штурмана, я поднял глаза — широкая тающая улыбка, черные прямые волосы мягко разваливаются, — юнец, юго-восток, Азия. Он не успокоился, движения его пластичны. Вот он низко склоняет голову, зайдя сзади, со спинки скамьи. Императрица и великие люди России у ее ног, театр драмы с этим своим обликом, обманчиво-ясным, театр одиноких в толпе, волнение мое, жалость к ним, подступающая неудержимо, как подступает вечерняя мгла.
После нелепого знакомства с Хосровым 14-м и его исчезновения много бродил по городу. Что я искал? Чьи-то молодые следы на этих площадях, набережных; давно ушедшую из этого мира любовь отца? Все может быть.