Надо ли говорить, что квартира, подвергнутая насилию среди бела дня, потеряла лицо? Чудилось: ей стыдно. Ей стыдно и самое себя, и нас, ее беспомощных и временных жителей, и насильников, и никому — слышите! — нет никому прощения!..
И вот — мое трудовое соглашение с историей. Участковый прочитал его, мгновенный проблеск некоей стали — искоса взглядом полоснул. Я пояснил: консультирую дирекцию завода. «Консультант!» Этого было достаточно. Как-то заторопившись, он подал мне документы.
— К вам вопросов больше нет.
— А здесь я у товарища...
Он повторил:
— К вам... — он выделил это, подержал на весу... — вопросов нет. Живите сколько хотите!
Мне разрешалось жить! Щедрость была неслыханной, подразумевалась квартира, жизнь без поругания, но все равно. Оставалось выяснить: за чей счет — жизнь? Тацитова? И, словно нас с участковым кто-то приговорил к этому испытанию, мы посмотрели друг другу в глаза. Что ж, как я и предполагал: ни сочувствия, ни житейского участия... Но мысль, некая мысль, которую я у него тут же и уловил, — из непроизносимых, невычленяемых... Он, пожалуй, удивился, что я не отвел взгляда. Было так: выскользнуло удивление, наподобие радужного мыльного пузыря, и, опасно подрагивая, переливаясь, поплыло себе... Он понял: его больше не боялись.
И совсем перестал дышать пристебай штатский.
Потом парень этот бренчал на «Шидмайере», и звуки дико носились по квартире, он был в затруднении — молодая семья нуждалась в жилплощади; участковый Геннадий содействовал изо всех сил. Да, но как совместить нужду в жилплощади и погром в чужой квартире?
— Не кажется ли вам, что вы многое позволили себе?! Ворвались... ногами выбиваете двери...
Он невразумительно извинялся, двери были реабилитированы, момент покаяния, должно быть, ложного, родом оказывался из Златоуста, почти земляк, жена вчера только приехала оттуда, я должен был, наверное, оценить доверительность — жена!.. Она уже присутствовала здесь, едва ли не физически, но осознавалось совсем другое, наплывая вновь и вновь: страха моего и всеобщего — этого страха больше не было. Еще он, может быть, затаился где-то в старых стенах, бедных тумбочках, стульях, кроватях с топчанами, отпрянув от меня и, как я предполагал, от Севы, остававшегося в пределах кухни, но в эту-то минуту — незабываемую — я был свободен. Свободен!
Но если я был свободен, то Геннадий продолжал служить несвободе. Вот наш дальнейший разговор с ним — все о Севе кухонном. Вроде того, что тот в его глазах ничем не отличается от преступника, живет один. Я: пусть призрачна его жизнь, но он работает, постоянно работает, тут вы не придеретесь, у него постоянная прописка, за квартиру платит, какие к нему претензии, — объясните! Его сломали... Вы же и сломали! Доказательств его выморочности нет никаких, все в норме, все в порядке. Но не в порядке то, что живет один. Один! Его держали в психушке... Вы же его и загнали в психушку. И кому какое дело, что один? Разве это преступление? Так сложилась жизнь. Судьба! Разве так люди живут? Вы видели его комнату? Видел, видел. По-разному люди живут, по-разному! Какой-нибудь дворник на служебной площади... Ну, дворник. Я дворников знаю. Вот здесь жила одна из Хабаровска, аспирантуру заканчивала. Ну да, и работала дворником — я знаком с ней. Каждый год сюда приезжаю... Нет, один — это странно, невозможно представить! Все можно представить. В апреле был пожар, видели сгоревший диван? Видел, видел. И под предлогом тушения пожара его обокрали... Ну, не знаю. И соседи внизу жаловались: зимой он их залил. Но ведь лопнули же трубы отопления на чердаке — размерзлись, и от него не зависело... Человеку надо где-то жить! А Тацитов при чем? Но он не будет возражать, если наш сотрудник здесь поселится? Спросите у него! Спросим...
В какую-то минуту внимание наше привлекли окна, вернее, скопления мансард за ними, ближних и дальних. «Республика мансард...» — подумалось. Молодое гладкое лицо Геннадия оживилось.
— Мансарды эти... — заговорил он, точно переняв мои мысли и усмехаясь туго, не без пренебрежения. — У художников там мастерские. И тоже народ странный, ломаный: то они в мастерских своих безвылазно, а то месяцами их нет. А что они там устраивают, если бы кто знал! Оргии! Тут такое гнездо!.. Не-ет, сложно с ними. Я бы их всех... Однажды художница — не знаю уж какая она там художница: плетет что-то или ткет... как это? — прикладная? — так она на крышу вылезла. Представляете? И бегала потом по крыше; меня вызывали — я ее ловил... Обыкновенное у них дело: сошла с ума! Не-ет, такое гнездо здесь.
— И поймали?
— Пойма-ал. Хотя и не давалась, могла запросто с крыши улететь.
И я представил себе художницу. Прикладницу под этим небом... И милицейского.
— ...А еще артистку обнаружил — в этом же подъезде. Не открывали. Я, говорит, артистка, из театра оперы и балета... Известная! Не имеете права требовать, ответите за свои действия. А сама дверей не открывает. Ах, думаю, известная?.. Ну и... — он сделал привычный сильный жест рукой, коротко просияв стеклянными волосками. — Оказалась в розыске — вот какая артистка!.. С тяжелой венерической болезнью, которой она заражала... Там такой клубок был, такая квартира запущенная!..
Они ушли, предварительно взяв у Севы обещание не противиться вселению штатского. Хотя решение не было окончательным, возникли, как я понял, сомнения. Может быть, мое присутствие их не устраивало. Ведь дело-то было, по оценке Севы, не совсем законным: в отселенную квартиру въезд, разумеется, без ордера. А тут — человек без страха перед ними, поскольку — консультант!.. Писака.
По мрачноватой в этой части и словно бы сделавшейся вдруг узкой улице Марата — фонарей еще не зажигали — промчалась милицейская машина с ультрамариновой, бешеной мигалкой. Ее суматошное, но и механически бессмысленное отражение мелькнуло в темных окнах. И не стало в ту же минуту привычного желания разбираться во всех этих застывших приключениях модерна, в хаосе окоченевших деталей, — интересовала лишь тайная жизнь — сразу всей улицы.
Но что есть тайна улицы?
Вопрос пустейший, если знать прошлое. Или хотя бы догадываться, — все равно. Сева догадывался, потому что временами волной накатывало з н а н и е. Специально даже интересовался.
То, что открывалось в 56-м году и позже. Тацитов, отчим, усыновивший его, перед тем как сомкнулось кольцо блокады, — сгинул непонятно когда. Отец — Александр Михайлович Гриневич, незаконнорожденный, — кстати, это долго еще имело значение. Сын дореволюционного генерала и полячки. Чудилось, тацитовская кухня сказанное о генерале, да еще царском, слушала хотя и с удивлением, а все же привычно. Но полячка! Она-то как раз смущала. Слишком отдает все это заоконным, думал, знакомым, разлитым, кажется, в воздухе. Что-то от записок княжны Мещерской, от истории Андрия и прекрасной панны... Постепенно полячка умалялась, таяла и исчезала, чтобы не возвратиться. Гриневич-младенец отдан был на воспитание в интеллигентную петербургскую семью. Что же это за семья? «Я не знаю», — говорил Сева, смотрел непонимающе, вытягивая шею, вслушивался — оттуда никаких разъяснений не долетало. Царский генерал на этом не успокоился: туда же, в интеллигентную питерскую семью была помещена, спустя необходимое время, девочка-младенец Роза. Мать вроде бы еврейка. И вот эта мать не исчезала довольно долго, тянулась какая-то морока Впоследствии Роза даст жизнь мальчику Корчемному, будущему шахматному гроссмейстеру, чье самолюбие не раз поразит знающих, причастных, некоторых оскорбит У него появятся завистники, но и сам он, и сам!.. Гроссмейстер Корчемный в жалчайшие минуты своей жизни, да, в гадкие минуты станет завидовать первейшему, на чьей стороне, как он посчитал, — все! Сила государства, игра случая прихотливейшего. Но я опять отвлекся: еще не пора...
Тут вот о чем следует сказать: они, Корчемный и Сева, были похожи — по крайней мере, тогда, в послевоенном Дворце пионеров имени Жданова похожесть проступала явная, пугающая их самих. Потом-то жизнь напечатлела иное. Что говорила им кровь его превосходительства? Этого никто не узнает. Но, право, именно она тревожила обоих, заставляла их жадно вслушиваться в то, что казалось необъяснимым, если не чудесным. Это были не слова, достаточно неожиданные, произнесенные однажды на какой-то дачной веранде в бывших Териоках, а, скорее, безличное признание всего окружающего — чуть слышно шумящего финского леса этих мест, песчаной дороги, ведущей в никуда, необманчиво огромных валунов на берегу залива. Сева скупо уточнял: рассказала сводная сестра его от первого брака Александра Михайловича Гриневича — Вика. Прибавлены были глухие подробности, о которых не подозревал, — судьба Гриневича не щадила, как и он сам не щадил тогда детского в себе, выражавшегося больше всего в зависимости от чужой семьи, куда был отдан, и противопоставлении этой благополучной семье. Она, судьба, и не могла его пощадить, потому что, как показывают известные события, он ей был обещан... Родные, то есть и бывший генерал несомненно, в годы гражданской войны от него отказались: юноша, подававший отличные надежды, пошел служить красным.