Ну да, вспомнил, у Феллини в «Сладкой жизни», когда приезжает голливудская актриса и Мастроянни вынимает ее из ночного римского фонтана. Только там актриса была высокой и белокурой, а здесь брюнетка, да и ростом поменьше, хотя на каблуках все же почти до меня дотягивалась.
И тут я почувствовал себя частью мезальянса, причем недобирающей, мизерной его частью. Если рядом с этой женщиной каким-то чудным, противоестественным образом и возникло свободное место, то возникло оно совсем не для меня. Кто я? Желторотый, неимущий студент, который примечателен разве что тем, что пописывает короткие рассказики в местные газеты-журналы. Которые, кстати, и самого автора, и его рассказики по большей части отшивают. Нет, ни по одному параметру я не подхожу ей – несерьезный, несолидный, ничего не добившийся, ничего не имеющий.
Вот так уверенность, вильнув своим упругим хвостиком, и выскользнула, и сразу растворилась в полумраке слабо попахивающего коньяком медицинского кабинета. А без уверенности я сразу почувствовал себя частично выпотрошенным, зажатым, неловким, неуклюжим – даже в рукава куртки без посторонней помощи с трудом попадал.
Видимо, я слишком долго ковырялся с рукавами, Мила снова подлетела, сняла с шеи косынку, оказывается, под воротником шубки цветастой лентой струилась вниз шелковая косынка. А может, и не шелковая, я не разобрал. Соединила два конца у меня за шеей, завязала узлом, пальцы ее то и дело касались моей кожи, я слышал запах ее духов, чувствовал горячность тела, дышащего теплом из-под раскаленной шубки, и все больше и больше ощущал себя маленьким, мелким, ничтожным, неподходящим.
Она взяла мою левую руку, осторожно, по врачебному аккуратно просунула ее в мягкую петлю косынки.
– Расслабь кисть, ты слишком напряжен, – приказала она, не поднимая больше на меня глаз. Потом помогла вдеть правую руку в рукав куртки, накинула ее на левое плечо, как накидку, и получалось, что теперь мы оба готовы в вечернему рауту в Большом.
Москва того времени, в отличие от Москвы сегодняшней, отличалась немногочисленностью частного транспорта. Улицам были неведомы пробки, особенно в морозные, заснеженные вечера, когда большинство, как их тогда называли, «автолюбителей» даже не пытались заводить свои капризные ржавеющие «Москвичи» и «Запорожцы». А вот Милины «Жигули» мороза почему-то не боялись, завелись, как им и полагалось, с пол-оборота, и вот мы уже рассекали Профсоюзную и минут через пятнадцать планировали оказаться как раз на площади Свердлова, прямо напротив вздыбленных лошадей Большого.
За эти резвые двадцать минут я уже более-менее восстановился, обрел заблудшую было уверенность и кое-как ощутил себя прежним, привычно знакомым себе. Ну да, конечно, несолидным, конечно, несерьезным. что там меня еще недавно смущало?. Недобившимся, недостигнувшим, и прочее, и проч., и пр.
Но, с другой стороны, все же молодым, все же в меру беспечным, в меру удачливым, не без способностей, с надеждами и планами на будущее. А значит, нет никакой причины тушеваться ни перед роскошными дамами, ни перед жизнью как таковой.
В кассовом предбаннике топталось небольшое стадо хорошо одетых, солидных людей. Хотя несолидные топтались тоже. Даже в окошко к администратору мелко колыхалась, переваливалась с ноги на ногу тягучая очередь. Но и она, как оказалось, не предназначалась для нас. Там, рядом с окошком, находилось еще одно окошко, закрытое, занавешенное с внутренней стороны плотной серенькой занавеской. Милочка подошла, постучала пальчиком в лайковой перчатке в толстое, почти пуленепробиваемое стекло, занавеска на мгновение шевельнулась, потом застыла снова.
– У вас тут явка, что ли? Конспирация на самом высоком уровне. Ты пароль-то не позабыла?
– Ладно болтать, пойдем. – Она взяла меня за руку, как мамаша берет за руку ребенка, ну хорошо, не мамаша, а старшая сестра, и деловито потащила к большим, тяжелым, помпезным входным дверям самого большого и помпезного театра в стране. Оказывается, нас там уже ждали.
Женщина лет тридцати, а может, и моложе, под тридцать, высокая, красивая, а главное, невероятно ухоженная, в длинном черном до пят платье, про такое, насколько я понимал, говорят «вечернее», с глубоким декольте, занавешенным, впрочем, густой, тоже темной шалью, стояла у дверей, поеживаясь от холодного вестибюльного сквозняка.
– Людмила Борисовна, – бросилась ухоженная женщина к Милочке, – Елизавета Аркадьевна просила вас зайти к ней. Вот, возьмите контрамарки. Пойдемте. – Она хлопнула ухоженными, красивыми ресницами, бросила на меня взгляд ухоженными, красивыми глазами, улыбнулась ухоженными, тоже красивыми губками, показав ровные (хотел написать, «ухоженные») зубки, длинными ухоженными пальцами поправила на плече шаль, так что та колыхнулась, как давеча занавеска в окошке, чуть приоткрыв ухоженное, красивое декольте, и первая двинулась внутрь святейшего из всех храмов искусств. – Одежду можете у меня в администраторской оставить, чтобы потом в очереди в гардероб не толкаться, – посоветовала администраторша и открыла едва заметную, замаскированную портьерой дверь.
– Спасибо, Тамарочка, – отозвалась моя покровительница, – куда повесить?
– Вот сюда, на вешалку. – Тамарочка все еще поеживалась, поглаживая длинными худыми руками узкие плечи, видимо, пусть и кратковременное, но непривычное пребывание в вестибюле подморозило ее основательно.
Мила стянула перчатки, положила их в маленькую лакированную сумочку с блестящей металлической цепочкой, затем защелкала пальчиками по пуговицам на шубке, начала было ее снимать. Но не тут-то было. Пусть подраненный, но лихой джигит (то бишь я), сбросив с плеч легкую свою бурку, перекинув ее через висящую на перевязи поврежденную руку, отлично подходящую сейчас в качестве вешалки, другой рукой уже помогал освободиться от верхней одежды даме своего сердца. Ну, хорошо, не сердца, но все равно даме.
Шубка не весила ровным счетом ничего, я ее пристроил на вешалку, прикрыв своей незатейливой курткой, так, на всякий случай, чтобы не выделялась. А изящная Тамарочка, поеживаясь, заботливо поглаживая себя по плечам, продолжала бросать самые доброжелательные взгляды то на Милочку, то на ее спутника. Мне, кстати, показалось, что взгляды на спутника у нее выходили даже более доброжелательными.
Потом мы шли по роскошной мраморной лестнице, среди роскошных, тоже почти мраморных людей, я, конечно, в будничных брюках и свитере чувствовал себя несоответствующим, не вписывающимся в общее архитектурное великолепие, но меня ведь никто не предупредил заранее ни про балет, ни про Большой. Хотя если бы и предупредили, я все равно надел бы именно эти брюки и свитер, они считались самыми приличными из всего моего гардеробного ассортимента.
На втором этаже мы выбрались из проторенной человеческим потоком колеи и свернули в какой-то едва заметный закоулок. Там снова оказалась дверь, которую ухоженная Тамарочка отперла специальным театральным ключиком, возможно, и золотым, я не разглядел. За дверью опять потянулся коридор, но теперь не такой помпезный – поуже, потемнее, хотя тоже вполне впечатляющий. Мы пару раз спустились по узким коротким лестницам, затем поднялись по одной, два раза повернули, оба раза налево, Тамарочка решительно двигалась в авангарде, все так же потирая длинными холеными руками зябкие, прикрытые лишь шалью плечи. В результате мы попали в другой коридор, по обеим сторонам которого располагались уже не такие величественные, не такие тяжелые, а вполне кабинетные двери. Тамарочка постучала в одну из них и, не дожидаясь ответа, распахнула перед нами таинственный сезам.
Сезамом оказался небольшой кабинет, посередине стоял заваленный стопками бумаг стол, за ним сидела немолодая женщина, завидев нас, вернее не нас, а Людмилу Борисовну, она тотчас же поднялась, шагнула навстречу. В отличие от администраторши она не выглядела ни высокой, ни статной, ни даже красивой, ни даже такой продуманно ухоженной. Небольшая, хрупкая, с немного усталым лицом, непонятно почему знакомым, она вполне годилась мне в матери. Но отчего-то самым необъяснимым образом Тамарочкина броская красота рядом с ней сразу бесповоротно поблекла и потерялась. Изящество, вот что отличало эту хрупкую женщину – неброское, даже скромное, оно завораживало утонченностью, оно само по себе было искусством, произведением.
Я тут же вспомнил Таню, у которой по идее должен был сейчас находиться, но не находился. Впрочем, изящество немолодой женщины отличалось от Таниного – оно было замешано на аристократизме, было естественной, неотъемлемой частью общей гармонии. А у Тани не только наблюдался аристократический дефицит, но и само изящество выглядело нарочитым, как бы умышленно выставленным напоказ, будто существовало само по себе, отдельно от Тани, и единственная его цель заключалась в том, чтобы его заметили и оценили.