Он отличался от запаха ее косынки, в нем накопилось больше плотской, живой, весомой субстанции, физически ощутимой, казалось, что его можно впитывать не только обонянием. А еще он кружил голову. Возможно, не только он, а еще и балет. А возможно, еще и коньяк.
Конечно, она заметила, что я дышу ее парами, но даже не шевельнулась, будто ровным счетом ничего не происходило. А что, собственно, происходило? Подумаешь, сосед по театральному ряду вознамерился вскружить себе голову запахом твоих густо рассыпавшихся волос.
В антракте я отвел Милочку в буфет, покормил бутербродами и пирожными на оставшуюся еще с Зининого туалетного ремонта десятку. Понятное дело, она пережевывала их с удовольствием, ведь с момента ее врачебного обеденного перерыва (если у нее и имелся таковой) прошло немало часов. Впрочем, от бокала «Советского» шампанского она наотрез отказалась, подтверждая свою лояльность к правилам дорожного движения.
– Ну как тебе? – спросила она меня после того, как первый приступ голода был успешно утолен.
– Знаешь, я свыкся потихоньку, – ответил я и тут же пояснил: – Вжился, иными словами, в искусство. И ощутил гармонию. Театра, музыки, движений, женщин на сцене, их коротких, то и дело заголяющихся юбочек, тебя рядом, запаха косынки, твоих волос. Знаешь, все как-то так удачно сошлось.
Я сам не понимал, что несу, зачем смешал все вместе, и Милочку и балет, я ведь отлично понимал, что она совсем не для меня, она из другого, не только недоступного, но и ненужного мне мира. Но почему-то сам, по собственной воле утопал в зыбучей, соблазнительной трясине.
– Вот и чудесно, – только и ответила она так, будто ничего не ответила.
Второе отделение оказалось короче первого, и, когда оно закончилось, я даже огорчился, я бы еще посидел пару часов, впитывая по капелькам красоту – впитывающие поры набухли и не хотели закрываться.
Хлопать я не мог, левая рука по-прежнему покоилась на перевязи. Я лишь пару раз крикнул «браво», пытаясь добавить в короткие два слога басовитости, а потом втиснул свою ладонь между хлопающих Милиных ладошек и вот так с энтузиазмом подключился к поощрительному для артистов процессу. Не знаю, отбил ли я своим энтузиазмом ладошку доктора Гессиной, но доктор не жаловалась, только улыбалась, глядя на сцену, и со стороны казалась вполне счастливой. Во всяком случае, в профиль.
То, что наша одежда находилась в каморке администратора, было на редкость удачно, очередь внизу у гардероба натекла отменная. Мы постучали, дверь нам тотчас же отворили, оказалось Тамарочка.
– Как вам балет? – Она переводила взгляд с меня на Людмилу Борисовну, потом снова на меня. На мне он в результате и остановился.
– Замечательно, – подвел я общую черту и для пущей убедительности пахнул на администраторшу французским коньячным ароматом.
– Вы к Елизавете на вечеринку поедете? А то я не знаю, ехать мне или нет? – И хотя Тамарочка обратилась к нам обоим, так сказать, во множественном числе, смотрела она по-прежнему исключительно на меня.
– Поедем? – переадресовал я вопрос своей даме. И только после того, как она утвердительно кивнула, подтвердил: – Поедем.
– Тогда и я, наверное, – певуче протянула администраторша, не сводя с меня уж слишком откровенного, глаза в глаза, зрачки в зрачки, взгляда.
Я кивнул и, как и полагается молодому джентльмену, стянул с вешалки Милочкину шубку и замер с ней, раскрытой, готовой укутать тело хозяйки своим натуральным, животным теплом.
Мы уже шли по подмороженной, слишком темной после света театральных гирлянд улице. Милочка цепко держала меня под здоровую правую руку, я ощущал плечом тепло ее шубки, да и как могло быть иначе, ее высокие каблучки плохо сцеплялись со скользкой, покрытой ледяной коркой мостовой. Пару раз она все же поскальзывалась и, чтобы удержаться на ногах, инстинктивно, рывком тянула на себя мой локоть, и тогда тот, проминая легкую шубку, несильно вдавливался в мягкое, упругое, живое. Более мягкое и живое, чем сама шубка.
Улица, мороз, темнота, разбавленная скудно желтеющими фонарями, редкими, не менее желтыми фарами проезжающих мимо машин, остатки балета в сознании, остатки коньяка в голове, девушка под рукой, ее теплота, нечаянные, проникающие сквозь шубку касания – все это создавало ощущение непричастности, отстраненности от заполненного тревогами и заботами мира.
– Слушай, – зачем-то сказал я, – эта Тамарочка так стреляла в меня глазками, будто пыталась передать какой-то секретно зашифрованный код. Сигнальная такая азбука Морзе. Точка, тире, тире, снова точка.
– Если хочешь, я тебе ее код без Морзе расшифрую, – нисколько не удивилась моему замечанию Мила.
Я засмеялся, повернул голову, посмотрел на нее, она улыбнулась в ответ.
– Странно, если бы я встретил ее один, эту Тамарочку, на улице или в метро, она бы.
– В метро ты бы ее не встретил. Да и на улице тоже, – вставила Мила.
– Ну, не важно. Если бы я ее встретил где-нибудь, скажем, вчера, она бы меня и не заметила. Как бы я ни старался привлечь внимание, как бы ни лез из кожи. А оттого, что я с тобой. Видишь, как мой статус резко вырос. Вернее, как ты его подняла. Будто ты печать на мне поставила, знак качества, мол, раз он со мной, значит, проверено, мин нет.
– А ты что, разве не знаешь, что женщины хищницы?
– Правда хищницы? – удивился я не самому утверждению, а тому, что слышу его от женщины.
– Еще какие. Ты и не представляешь.
Мы дошли до угла, повернули налево на Петровку, Милина машина одиноко жалась к бордюру тротуара.
– Им вроде бы и не надо, но они не могут отказать себе в удовольствии, не могут не попытаться отобрать. У кого угодно отобрать, даже у подруги. Не могут спокойно видеть, что кто-то счастлив. Обязательно попытаются, хотя бы из любопытства. Почему она его любит? Наверное, в нем есть что-то особенное. Мне бы тоже не мешало бы попробовать.
– Надо же, – снова удивился я. – А я был уверен, что вы нежные, слабые создания. Что вас надо завоевывать.
– Милое заблуждение юности. У нас просто интуиция лучше развита. Вы, может быть, неплохо логически соображаете, хотя тоже не каждый, но вот с интуицией у вас нелады. А женщина намного гибче, если надо, то и слабой притворится. Но если прием не срабатывает, тактика меняется. Из вязкой обороны тут же в наступление. – Она помолчала, потом добавила не без презрения в голосе: – Амазонки, воительницы.
– Ну, не все амазонки, – заступился я за женщин.
– Не все, – кивнула Мила, – но большинство. Потребность в выживании большая. По Дарвину. У женщин потребность в выживании значительно выше, чем у вас, у мужчин. Особенно в этом мире. Вот и выживают.
– В каком мире? – насторожился я.
– В мире, в котором мы скоро окажемся, – пояснила Милочка, отцепляясь от моего локтя и копаясь в сумочке в поисках ключа от промерзших на студеном ветру «Жигулей».
Машина нагревалась минут пять, наконец из маленькой пластмассовой решетки на панели задуло теплом. Мы поехали по проспекту Маркса, потом после Манежа свернули налево, выехали на Большой Каменный мост. В вечерней, заснеженной, медленной Москве с редкими, неуверенно, словно на ощупь передвигающимися автомобилями, с пешеходами на пустынных тротуарах, одинокими, кутающимися в теплое, пробивающимися через резкий пронизывающий ветер, словно через невидимую, метафизически установленную стену, – в такой потерявшейся Москве всегда для меня была своя прелесть. Меланхолическая прелесть одиночества, отчуждения, безучастной обреченности. Когда уязвимость человеческого духа, как и хрупкость, и бренность тела, затерянного среди каменных городских громад, выпукла и безжалостно очевидна. Особенно, когда наблюдаешь со стороны, из тепла, из мягко покачивающегося на рессорах удобства Милиного автомобиля.
– Так тебе и вправду понравился балет? – вернулась от амазонок-воительниц к балетной теме тоже согревшаяся, тоже подобревшая от тепла и комфорта амазонка-водительница Мила.
– Знаешь, что мне в театре в голову пришло? – решил я поделиться недавно возникшей балетной мыслью. – Что слово «искусство» наверняка происходит от слова «искусственный». Или наоборот, не важно, главное, что слова между собой связаны.
Милочка оторвалась от скользкой ненадежной дороги, бросила на меня изучающий, не без любопытства взгляд, но лишь на секунду бросила, дорога требовала ее внимания куда больше, чем требовал я.
– А это означает, что искусство по определению должно быть оторвано от жизни, должно находиться вне ее пределов. Должно быть максимально от нее удалено.
– Надо же, – протянула Мила. – Я уж и не помню, когда такие разговоры вела.
– А что, неправильные разговоры? – не понял я.
– Да нет, наоборот. Знаешь, все вокруг ведь только о бытовом, повседневном бесконечно перемалывают. Машины, рестораны, отпуск, выпивка, загранки. Ну, это мужчины. А женщины еще об одежде, конечно, о мужиках, косметике. В лучшем случае о каком-нибудь фильме.