об ушедшем…
И тут меня как будто обдало кипятком. Я вскочила. Как я могла ее там оставить? Как не подумала, что в ее возрасте она должна быть под постоянным присмотром, а не шляться одна по лестницам! Это я виновата! Я недоглядела, я упустила!
Остаток ночи я провела, ворочаясь, страдая от бессонницы и угрызений совести. Меня бросало то в жар, то в холод, то в ужас, то в оцепенение. Едва пробило шесть часов, я вскочила и побежала одеваться.
Когда я зашла в палату, то обнаружила ее за ширмой, на большой высокой кровати. На тумбочке стоял стаканчик с любимой вставной челюстью и таблетки, остатки завтрака лежали на подносе. Запах лекарств проник мне в горло, и я с трудом удерживаясь, чтобы не закашляться, набралась смелости и аккуратно отодвинула ширму. Тетя Лиля дремала, одетая в больничную пижаму и укрытая толстым одеялом. Несмотря на августовскую жару, в больнице было прохладно, и я поежилась от неприятной дрожи, пробежавшей по рукам.
Выглядела она страшно – лоб перевязан бинтом, на руке специальная фиксирующая повязка, под глазом заметный синяк. Мне стало невыносимо жаль ее. Я представила, как она лежала на грязной, пыльной земле, как тщетно звала на помощь, как приготовилась встретить свою смерть, одинокая и беспомощная… От потрясения и жалости я заплакала.
– Чего ревешь? – вдруг раздался хриплый голос.
– Как вы себя чувствуете?
– Ну, видишь, не померла пока. Рано мне еще.
– Как это случилось?
– Ну, понятно, как. Сидела, пасьянс раскладывала. Гадала на будущее. Потом стемнело. Я встала, чтобы домой идти. Потеряла равновесие и упала. Все.
Я опять сотряслась в рыданиях. Ведь я должна была быть с ней! Хотя мое рабочее время давно закончилось и формально я была здесь абсолютно ни при чем, все же чувствовала себя виноватой.
– Хватит рыдать! Ты не виновата.
– Больно? – спросила я, утирая слезы.
– Бывало и похуже.
– Что же теперь будет?
– Что будет, что будет… Я откуда знаю? Моя задача сейчас одна – успеть…
* * *
…По вечерам вся семья собиралась на кухне. На большом прямоугольном столе горят свечи, их тусклый свет освещает слабо, поэтому все стремятся сесть поближе друг к другу. Воск капает на стол и застывает в причудливых формах; дети фантазируют, каждый пытается угадать, что означают эти фигурки. Горячий клей скрепляет страницы разбросанных на столе газет, а отлеплять его сплошное удовольствие. Он мягкий, и податливый, и крошится, когда жмешь ногтем. Потом еще долго руки пахнут странной смесью мыла и меда.
В длинные зимние вечера младшие дети сидят возле печки, уютно потрескивающей и переливающейся отблесками огня, и лепят на ее горячие стенки бумажки, смоченные слюной. Бумажки высыхают, падают, дети их собирают и опять клеят. Такое развлечение может длиться часами. Кто-то из малышей не выдерживает, сбрасывает непросохшие бумажки на пол, а другие за это на него очень сердятся. Ханох наблюдает за их игрой из-под густых бровей, говорит мальчишкам полушутя: «Гей авек вун да нонт ерунда»[40]. И те, смущаясь отца, с веселыми криками бегут со своими бумажками к матери.
Жизнь была размеренной, спокойной, гармоничной и тонко, почти ювелирно выверенной. Евреи делили время на отрезки между праздниками: только лишь заканчивался один, со своими ритуалами, молитвами, традициями и блюдами, как подходил другой, и подготовка к нему часто занимала гораздо больше времени и сил, а главное – была намного интереснее, чем само торжество. Кроме того, недели пролетали в одно мгновение: только лишь провожали святую субботу, как наступал четверг, а за ним пятница, когда нужно было тщательно и напряженно готовиться к новой субботе. Они не признавали других праздников, кроме религиозных, не отмечали дни рождения или памятные даты. Бывало, Хана подходила к ребенку, целовала в лоб и говорила примерно так: «Поздравляю тебя сыночек, у тебя вчера был день рождения». Этим празднование и ограничивалось.
Только внешние факторы иногда нарушали чинный ход жизни еврейской семьи. Изнутри он был настолько отточен, что скажи еврею, что когда-нибудь это изменится, он бы никогда не поверил. Закон этот, неизменный на протяжении веков, обязан был простоять еще тысячелетия. Это была устойчивая жизнь, полная странных ритуалов, суеверий и предрассудков, глупых поверий и наивных проклятий.
Когда русская печь наверху накаляется, забрасывают внутрь ведро картошки, и через полчаса она румянится, морщится. Иногда Хана сварит горох, в сите пересыплет его солью, и все, вместе с гостями, с удовольствием едят его как лакомство. Рядом, на стуле, как полноправный член семьи, разместился кот Рыжик, довольно выставив лапки на стол. Он очень воспитанный кот, поэтому никогда не опускается до банальной кражи и ждет, пока ему подкинут кусочек. Тогда ловким движением когтя он сбрасывает его на пол и в одну секунду проглатывает.
Кто-то помогает Хане теребить тушки птиц, очищать горох от шелухи. Девушки штопают, варят, играют с младшими.
Хана и Ханох тоже любили такие вечера. Русской грамотой они не владели, газет не читали, а тут от многочисленных рассказчиков можно было услышать свежие новости.
Иногда кто-то из старших детей брал толстую книгу на идиш и вечером в субботу читал нараспев легенды о Самсоне и Далиле, о царе Давиде, о прекрасном Иосифе. После они сочиняли «продолжение», и родители, для виду, конечно, страшно ругались: разве можно исправлять священную Тору?! Но эти совместные выдумки доставляли всем огромное удовольствие. Они никогда так не смеялись и не плакали, так не страдали вместе с героями и не радовались за них, как в эти вечера.
Оторвавшись от шитья или другой скучной домашней работы, Хана задумчиво разглядывала своих детей. Теперь их было восемь. Мойшик, старший, – сильный и