Мы с Чернецовым переглянулись. Василий скривился, скользнул рукой по кобуре… Вздохнул. Комментариев не требовалось. Каледин закрылся в кабинете с руководством Круга, судьбу Тихого Дона обсуждает, а тем временем…
— Пар-суна, — задумчиво повторил Чернецов. — Па-трет.
«Патрет» обнаружился в огромном кресле у самого окна. «Патрет» и сам был немал, и ростом, и статью — и помянутой «рожей». Небрит, обвешан оружием, затянут в кожаную тужурку, на правом сапоге — огромная латка. Типаж! Бородатый толстячок, пристроившийся напротив с большим листом белого ватмана, священнодействовал, не опуская карандаша. «Патрет» поглядывал на него искоса, но не возражал. Для гиштории!
Я присмотрелся. Нет, не Стенька Разин. Просто здоровенный Брундуляк в комиссарском прикиде. Не иначе, из театрального реквизита позаимствовал. И тужурка сидит криво, и кобура на поясе кажется бутафорской.
…И усики какие-то несерьезные. Шикльгрубер, блин!
Нас «патрет» не заметил. Ответственное дело — входить в гишторию. Даже не почешешься!
— Господин Репин! — Василий вежливо улыбнулся художнику. — Мы вас, извините, потревожим.
— Я — не Репин, — растерянно проговорил толстячок, отступая к стене. — Я — Кудин, Леонид Кудин, сотрудник «Донской…»
Осекся. Умолк.
— Чернецов…
Голос, прозвучавший из кресла, оказался самым обычным — не ревом, не хрипом. Кажется, «патрет» даже слегка пуганулся. Впрочем, уже не «патрет». Навстречу нам с шумом поднимался сам Председатель Донского Революционного Комитета Федор Григорьевич…
— Подтёлков, — бесцветным голосом констатировал Василий.
Шагнули вперед — разом, не сговариваясь. Стали лицом к лицу. Замерли. Кобура на поясе бывшего подхорунжего уже не казалась бутафорской — как и «кольт» на боку ушастого. Правая рука Чернецова еле заметно дернулась… Опустилась.
Молчали. Смотрели друг другу в глаза. Секунда, другая… пятая — медленные, тяжелые, звенящие. Ни слова, ни вздоха. И вдруг я понял: оба видят что-то совсем иное: серое небо, покрытое квадратами и ромбами, окровавленный снег, брошенное наземь изрубленное тело, узкий клинок, раз за разом ударяющий в свежее мясо. «Так его, золотопогонника, пластай в кровину мать!»
…И свинцовые кони на кевларовых пастбищах…
Они видели — и не могли понять. Мгновения катились дальше, ускоряясь, улетая с легким шелестом в бесконечный броуновский рой Вечности, в самую ее сердцевину, в кипящий Мальмстрим моего совершенного Мира — изменившегося, но не забывшего…
Наконец, побледневшие губы Чернецова дрогнули:
— Ты, Подтелков, не здесь переговоры веди.
Отступил на шаг, резко выдохнул. Дернул губы улыбкой:
— Ты со мной разговаривай. С моей дивизией!
— Так хуч с тобой, Василий Михалыч!
Подтёлков тоже ухмыльнулся — во весь зубастый рот. Он не боялся. Он уже убил своего врага — на кровавом снегу, под покрытым квадратами и ромбами небом.
— Все одно, наш верх ныне. А условия такие будут. Власть Донревкому передается. И ценности все, что банках, и оружие, и огнеприпасы…
Краем глаза я заметил, что забытый всеми Не-Репин вновь принялся за работу. Карандаш так и летал над ватманом, вверх вниз, влево-вправо… Гиштория!
— Добровольческая которая армия — интерви… интерну… В общем, под замок и за решетку. А за то Дону нашему советскому — полная свобода и праздник всех трудящихся. Да только не для тебя, Василий Михалыч. Кончились твои праздники!..
Я ждал, что Кибальчиш не выдержит, закричит, но ушастый не дрогнул лицом. Лишь тонкие, потерявшие цвет, губы шевельнулись:
— Подтёлков! Ты же казак, настоящий, коренной, из Усть-Медведицкой. Не губи Дон! В Бога не веришь — мать с отцом вспомни!.. И учти: в следующий встретимся — убью. Я не пугаю, подхорунжий, предупреждаю просто.
Подтёлков отшатнулся, дернул небритой щекой, но внезапно расхохотался — гулко, раскатисто:
— Эх, Василий Михалыч! А я и предупреждать не буду. Считай, я тебя кубыть уже убил. А власть советская — она нашему Дону спасение несет. От таких как ты! Ну, вроде как поговорили, ваше высокоблагородие?
Чернецов, не отвечая, резко повернулся, поглядел на меня, махнул рукой:
— Пойдем!
— Господа! — внезапно воззвал художник. — Господа! Покорнейше прошу, так сказать, кинуть взор… оценить!
Мы переглянулись.
…На белом листе бумаги — неровные серые линии, острые узнаваемые силуэты. Двое. Друг против друга — враг против врага. Сейчас кинутся, вцепятся в глотки, чтобы не ослаблять хватку даже после смерти. Такие будут воевать и между четырех райских рек.
Когда только успел, Не-Репин?
Долго молчали. Смотрели.
— Знатно! — выдохнул, наконец, Подтёлков. — Считай, уважил. От души!
Ушастый лишь коротко кивнул. Художник засуетился, протянул карандаш:
— Расписаться, господа! Пожалуйста, пожалуйста!..
Вновь переглянулись. Карандаш пробежал по ватману. Раз, другой… Чернецов устало повел плечами, вновь поглядел на меня…
— Сейчас!
Я в последний раз скользнул взглядом по рисунку. Жаль, ксерокс еще не изобрели!
— Федор Григорьевич! А где господин Бармалей? В смысле Голубов?
— А кой пес он тебе сдался, кадет? — Подтёлков-Брундуляк недоуменно сощурился. — Эге, да ты часом не Кайгородов будешь? Тогда отвечу, потому как зауважал я тебя после Глубокой, сильно зауважал. На хер послан твой Бурмулей — через семь кологробин с присвистом. Убег — сыскать не можем. И пусть катится со своим примиренчеством и прочей эсэровщиной-черновщиной. Мы, большевики, на таких ложили с пробором, понял?
— Клали, — поправил я. — С прибором — в узел ухренованым и со всей приездодыриной штатной амуницией. Благодарствую, понял.
Понял! Голубова-примиренца не будет, Дон уйдет под Брундуляка, значит, кровь польется сразу, в семь ручьев. Бывший подхорунжий стесняться не станет — ни с «кадетами», ни с «левым элементом». Туго придется 2-й Социалистической роте — и не только ей одной. Вот — новый поворот, Брундуляк ревет, к нам на Дон идет, счастье всем несет…
Разъяснили, спасибо. Пора!
— Стойте! — отчаянно закричал Не-Репин. — Еще чуть-чуть, еще штришок!..
Гиштория!
* * *
— …Что смогу, то сделаю, Филибер. Поговорю с Богаевским Митрофаном Петровичем, с Назаровым, с нашим Поповым. Думаю, уболтаем Каледина, упросим остаться. Но только на несколько дней, больше не получится. Не успеваем мы, Филибер, ничего не успеваем — руки опускаются. И мало нас, хоть плач. Всем говорю, что в дивизии уже шесть тысяч, а на самом деле и половины нет. Найди Корнилова, объясни ему, растолкуй. В Сальских степях корпус спрятать можно, мы и «добровольцы» — уже сила. Вместе будем — не съест нас Подтёлков, зубы свои кривые обломает. А кто командовать станет, на месте решим, не так это, я тебе скажу, и важно. Найди Корнилова, Филибер! Найди!.. Черт! Стыдно сказать, но хорошо, что ты рядом был. Увидел я Подтёлкова — и как во сне оказался. Ни рукой двинуть, ни убежать. Он ведь знает, сволочь, что я убит, что всё вокруг словно… ненастоящее. Ты не слушай меня, Филибер, сейчас пройдет. Мне нельзя, я ведь этот… герой, надежда Дона, чуть ли Иван-Царевич… А вы, полковник Кайгородов, ко всем вашим многочисленным недостаткам, еще и разгильдяй. Погоны — где? И па-ачему до сих пор в гражданском?!
* * *
Странная невиданная туча остановила его прямо посреди Барочной, напротив знакомого двухэтажного дома. Он спешил, думал совсем о другом — и случайно скользнул взглядом по серому небу. Снег падал до самого утра, затем перестал, но облака никуда не ушли, напротив, стали еще гуще, еще темнее. Но то, что увидел, все-таки поразило: не облако, не туча даже — гигантская черная глыба в насупившихся мрачных небесах. Твердь, наконец, стала твердью, маски сброшены, убран нестойкий флер.
Каменная гора — небесный антрацит — казалось живой. Она росла, двигалась, неторопливо наползала на плоские крыши невысоких домов, погребая под собой беззащитный город.
Он не верил в знамения. У Мира имелись иные возможности напомнить о себе, заставить слушать. Но это внезапное явление небесной горы, нависшей над обреченным на скорую и страшную гибель Новочеркасском, заставило остановиться, забыв о спешке, о неотложных делах, даже о близкой войне.
Он, суетливый муравей, стоял у самого подножия. Он хотел даже не подняться наверх, нет — сокрушить, опрокинуть черное страшилище, перевернуть набок, сбросить в бездну… На что надеялся? На то, что у Мира, им сотворенного, нет от него тайн, и ему, единственному среди сотен миллионов, ведомо Будущее? Но так было лишь вначале. Изменившийся Мир обрел право на тайну Грядущего. Никогда не бывшее Сегодня обернется непредсказуемым Завтра.
Душа-бабочка мчалась, несомая холодным зимним ветром, в сонме душ иных, столь же беззащитная и слепая, как и мириады когда-то живших, живущих и собирающихся жить.