просто смотрела на него. Будто трогала глазами. И Николай вдруг почувствовал: прощается! Она с ним прощается и сейчас пытается насмотреться! Нет, нельзя! Надо было что-то сделать, что-то сказать, чем-то разбить, расколоть эту изморосную тишину! Но он не мог пошевелиться под ее грустным взглядом.
Наконец она медленно перекрестила его и что-то прошептала одними губами. То ли «прости», то ли «прощай» – не сумел разобрать. И отвернулась к иконе.
Нужно было обнять, прижать ее к себе, растормошить, может, даже сделать больно, но заставить говорить! Вместо этого Николай, качнувшись, как пьяный, перешагнул порог, по привычке угнувшись от низкого косяка, и вышел.
* * *
– Гля-кось, солнце ишшо не село, а он уж еле ногами двигает. Нализалси где-то…
Николай не обернулся на осуждающий бабий шепот, пнул ногой калитку, тем же нетвердым шагом добрел до колодца, раскрутил цепь. Дубовое ведро гулко плюхнулось об воду, потяжелело, наполняясь, и поползло с дробным лязгом обратно на свет. Николай поставил его на землю, сам бухнулся рядом на колени, окунул в студеную воду голову, потом долго, до ломоты в зубах, пил, пил, пил.
– Чавой-то, Колька? Гдей-то разгорячилси так?
На крыльце лыбился Устин, почесывая под рубахой сытое пузо.
– Не иначе Стешка уходила? Ух, горячая она у тебя, – довольно заржал Симанов-сын.
– Заколыхался, ишь. Захлопнись, сало растрясешь, – сквозь зубы выцедил Боровнин.
Но Устин загоготал еще громче.
– Сало! Ох, потешный ты, Колька! Сало я со Стешкой твоей давича знатно порастряс. Ух, и жадная она у тебя до любви девка. Хотя, конечно, была девка, да бабой стала!
Николай встал на ноги, сощурился.
– Ты чего несешь, падлюка?
– А чего? – осклабился Устин. – Ты папашу мово подмял, я девку твою попользовал. Все по совести.
То ли от холодной воды, стекавшей струйками с волос за шиворот, то ли от осознания услышанного, но у Николая вся спина пошла мурашками, будто мгновенно приморозило в жаркий июльский вечер. И тут же схлынул холод, вытесненный диким огнем, откуда-то от живота подкатившим, разлившимся по всей груди и окрасившим весь мир в багровый цвет.
– Ты?! Ты!!!
Устин моментально перестал скалиться, дернулся к двери, но Николай в два прыжка покрыл разделявшее их расстояние, ухватил убегающего за штанину, рванул на себя. Устин бухнулся чугунным лбом об пол, но не сомлел, вцепился в дубовый столбик перил, заорал:
– Батя! Батя, оборони!
Николай сдернул с гвоздя ременные вожжи, накинул петлю на шею орущему Устину, потянул. Тот перестал кричать, захрипел, засучил ногами, вцепился в руки Николая, царапая их, пытаясь ослабить хватку. И без того полнокровное лицо Устина побурело, потом начало синеть. А Николай тянул за концы и сбивчиво, свозь слезы, бормотал:
– Ах ты сучий хвост!.. Удушу!.. Что ж ты, тварь… Стешу… Жизнь мне всю… За-ради чего?..
И тут кто-то погасил солнце.
* * *
Когда свет зажегся снова, что-то поменялось. Ведро лежало на боку, но с ним вместе набок завалился и колодец. И закута с конюшней. И летняя кухня.
– Очухался? Ну-ка, держи еще!
Ведро исчезло, и мгновение спустя Николая кто-то окатил холодной водой. Вода чуть притушила боль в затылке. А потом кто-то – тот же или кто другой – дернул его за плечи, и порядок в мире слегка восстановился – во всяком случае, строения теперь стояли вертикально, а не валялись. Хоть и покачивались.
Рядом кто-то кашлял. Николай хотел опереться и встать, но понял, что руки стянуты за спиной. Видимо, теми самыми вожжами. Попробовал повернуть голову, но не смог – от боли чуть не опрокинулся обратно в беспамятство.
– Ты чего такое удумал, паршивец? – Откуда-то сверху появилось бородатое лицо Осипа Матвеевича. – Ты же чуть Устина не придушил? Это тебя в Петербурге такому обучили?
– Он…
Николай сглотнул, попробовал снова:
– Он… Он… Воды…
– А самогонки тебе не поднесть? – проворчал старик, но до колодца все-таки доковылял, принес воды, напоил с рук связанного Николая и даже вытер рукавом подбородок.
– За что ты Устина?
– Он… Степаниду… Стешу… – и затрясся, глотая слезы, повалился на бок, завыл, закатался по земле.
Осип Матвеевич сначала с ужасом смотрел за стенаниями Боровнина, а потом, сообразив наконец, в чем дело, взревел:
– Ах ты паскуда!!!
Устин сперва на четвереньках быстро-быстро дополз до забора, поднялся, опираясь на теснину, и рванул, покачиваясь, на улицу, подальше от отцова гнева.
– Беги, гадина! Сам прибью, ирод!!!
Симанов схватил полено, швырнул в спину убегающего сына, но не попал. Выдернул из-за ремня свою плетку, раскрутил хвост, выбежал за калитку.
– Стой!!! Запорю!!!
Пробежал несколько шагов, но споткнулся, завалился наземь, забился, задергал ногами, похрипел с минуту и затих.
* * *
27 июля 1908 года. Деревня Поповщина, Порховский уезд Псковской губернии. 10 часов 11 минут
Осип Матвеевич открыл глаза, повернул голову на хлюпающий звук. Хлюпала носом Дарья. Она сидела рядом с кроватью, терла красные глаза и вытирала нос кончиком платка. Увидев, что свекор очнулся, заорала:
– Батюшка! Скорее сюда! Ожил!
Отец Илларий облизал ложку, поднялся из-за стола, подошел к постели и со скорбным видом навис над Симановым. Осип Матвеевич нахмурил брови.
– Чегой-то ты его кормишь? Чай, не престольный праздник!
– Так с вечера сижу, Осип Матвеевич. Как Дарья прибегла к Илье, сказала, что помирать ты решил и следует тебя по всем канонам к этому таинству сготовить, так он сразу за мной поехал. Вот и жду. Исповедовать да причастить. Так, стало быть.
– Чего?! Обрыднешь! Поживу ишшо.
Симанов попробовал приподняться, но перед глазами завьюжило, и он снова опустил голову на подушку.
– Полежу малость. А ты ступай. Поел-попил – и будя. Иди с богом.
Поп смиренно пожал плечами, перекрестился на красный угол и вышел.
– Устин где?
– Пропал, батюшка. Дома не ночевал, – и Дарья снова зашмыгала носом.
– Не реви, дура. Кольша?
– Только пришел. И собирается куда-то. Вещи складывает.
– Позови! А сама ступай.
Николай вошел, подпер плечом стенку.
– Сядь, – Осип Матвеевич кивнул на табуретку, – нету мочи мне орать-то тебе. Вчера наорался.
Николай сел.
– Уходишь?
– Уезжаю.
– Далеко?
– Далеко.
Помолчали.
– Ну-ка. Дай обопрусь.
Николай помог хозяину сесть, подоткнул под спину подушку.
– Может, останешься? Погоди, послушай. Женись на ней. Я Устину язык вырву, ежели кому что скажет. Духовную переделаю, запишу, чтоб все на монастырь ушло, ежели ославит девку. Не перебивай! Ну ссильничал, паскудник, – не сама ж легла! Она не виноватая. Я в дело тебя возьму. Десятину дам. Нет, четверть. Мать-то без тебя тут как одна? Дом ведь начал. Умерь гордость-то!
– Да какая гордость? – Николай вскочил, табурет бухнулся об пол. – Какая гордость, Осип Матвеич?! Она ж молчит! Лампаду жжет! Вчера был у нее