— Благодарю тебя, господа милосердного, — шептал он, — что доброму человеку мое добро достанется: будет кому за меня бога молить.
И он снова закрыл глаза от крайнего истощения. Тихо кругом.
Но что это за шум?.. Отдаленный гул несется от Днепра — не то гусиный или лебединый крик, не то эхо многих человеческих голосов.
Лицо умирающего судорожно передернулось, и все тело как бы вытянулось. Он открыл глаза и напряженно прислушивался: далекий гул, казалось, приближался.
— Джуро Яремо, слышишь?
— Слышу, паночку милый.
— А что оно такое?
— Не знаю, паночку: може, лебеди кричат, може, казаки шумят.
Раненый силился поднять голову, но она опять бессильно падала на землю.
— Джуро Яремо! Садись на коня, да ступай ты понад тем лугом да понад Днепром-Славутою, посмотри, что там такое.
Джура перекрестился, вскочил на коня и, взяв другого коня в повод, поскакал по направлению к Днепру.
Умирающий остался один. Слух его жадно ловил далекий, неясный гул, но воронье карканье раздавалось все назойливее и назойливее, оглашая собою все поле...
И ему опять вспомнился старый город, зеленые сады, журчащая и обмывающая старые корни тополя Горынь, мрачная с закоптелыми стенами типография — литеры, все литеры, без конца литеры, — из них казак Карпо льет пули на татар и турок... Много он уложил этими литерными пулями... А какая пуля уложила его самого, Федора Безридного, бедного когда-то друкаря, а теперь славного казака «лицаря». Славного!.. Вон где эта слава: эта слава дымом стала, мушкетным дымом, что вылетает из мушкета и мигом исчезает... А это синее бесконечное море, Кафа, огонь, треск, гул и вопли, маленькая татарочка. Синоп в огне... А Катря, добрая, ласковая Катря... В самую глубь души глядят ее черные, как мушкетное дуло, очи... Эти очи убили его... ради них он пошел в казаки — «слави, лицарства» добывать... Вот и добыл...
Джура между тем, прискакав к Днепру, увидел, что это действительно плывут казаки. Черные и разрисованные кое-где чайки укрыли собою всю реку. Впереди плыли разукрашенные турецкие галеры, точно гордые лебеди впереди стада серых уток... Чудная была картина! Казаки в их разноцветных, большею частью турецких одеяниях и в шапках всевозможных, большею частью красных цветов, пестрели и били в глаза, как нива цветущего мака, перемешанного с гвоздикою и васильками. На галерах реяли флаги. На оружии играло заходящее солнце.
Джура, остановившись на пригорке и вздев шапку на копье, стал махать им, кланяться. Казаки заметили его и стали поворачивать чайки к берегу.
— Да то козак, — слышались голоса с чаек.
— Нет, не козак.
— Козак!
— Вот тебе раз! Тут, может, и сам нечистый козаком нарядился!
— Да козак же!
— Эге! Козак — только чуб не так!
— Да это ж москаль Ярема, джура...
— Да джура же и есть!..
Несколько чаек пристало к берегу. Прибыл на большой галере и Сагайдачный с войсковою старшиною. Все догадывались, что это вестник от отряда, посланного в обход и тыл к Кызы-ермену. Но где же самый отряд? И почему вестником от него явился простой джура, даже не казак, а пленный москаль, и притом не в своем одеянии? Не случилось ли беды какой с отрядом?
Сагайдачный вместе с другими казаками вышел на берег. Джура сошел с коня и кланялся еще ниже. Выражение лица его выдавало сильное беспокойство.
— Джура Яремо! — сказал Сагайдачный, пытливо глядя в глаза прибывшему.
— Это ты не со своими коньми гуляешь и тягели червонные, от пол до ворота золотом шитые, не свои носишь, не своею саблею булатною и пищалью семипядною владеешь. Верно, ты своего пана убил?
Москаль порывисто тряхнул волосами.
— Нет, батюшка господин кошевой, атаман войсковый! — заговорил он торопливо.
— Я своего пана не убил и не истребил — ни боже мой! — и молодой души не губил... Это на меня затея, напраслина — видит бог! Мой пан лежит там, на лугу, в поле, простреленный, посеченный острыми саблями — татары его зашибли смертно... Помирает он ноне... Я прошу вашу милость Христом-богом — прикажите вашим молодцам на луг идти и моего господина и других казаков честно похоронить.
— И других козаков? — спросил Сагайдачный.
— Так точно, ваша милость. Всех татары посекли... Всех, ваша милость, зашибли, всех до единого, окаянные.
Скоро казаки были уже на поле, на котором лежали их побитые товарищи... И на Федоре Безридном сидел уже ворон и подбирался к его глазам: глаза эти продолжали смотреть на то же голубое небо, но уже не видели его...
Быстро казаки выкопали могилы своим павшим товарищам; копали суходол саблями, а шапками и приполами землю выносили из глубоких ям...
Федора Безридного, как общего любимца, накрыли червонною китайкою и на могиле, в головах, вместо креста копье его боевое воткнули, а к копью привязали белую хусточку — платок. Всем остальным павшим товарищам честь отдали продолжительною стрельбою из мушкетов.
Во время стрельбы из-за горы показались знамена и всадники, а затем целые отряды. Это были польские отряды, которые, под начальством князя Вишневецкого и других панов, гнались за опустошавшими Украину татарскими загонами. От них-то и убегали с богатою добычею те татары, которые на пути встретили небольшой отряд казаков, высланных Сагайдачным в обход и в тыл Кызы-кермену, и всех их перебили. Тут погиб и Федор Безридный.
В этих польских хоругвях находился и молодой господарич Петр Могила. В отчаянной гонке за татарами он никак не мог забыть плачущих глаз Сони Кисель, которые теперь для него отождествлялись с глазами навсегда им потерянной панны Людвиси Острожской... «Они, эти плачущие, по-детски невинные глаза, послали нас спасать Украину», — думалось ему, и личное его горе как бы стихало, и сердце менее ныло о невозвратимой утрате...
XXV
Мы опять в Запорожской Сечи.
Вот уже третий день гуляют казаки, шумно празднуя свое возвращение с моря и поминая погибших в походе товарищей. Весь остров, окрестности его и Днепр стонут веселыми или буйными криками молодцев, в разных концах раздаются разноголосые песни, гудят, скрипят и визжат бандуры, дудки и скрипки. То там, то здесь гремят мушкетные выстрелы в честь павших, выкрикиваются их имена, потрясаются в воздухе турецкие волосатые бунчуки, захваченные при разорении турецких городов, сверкают обнаженные сабли, неведомо кому грозящие, летят в воздух казацкие шапки. На самой середине сечевой площади, на солнечном припеке, насунув шапки на самые глаза, друг против дружки выплясывают гопака старый Небаба с погасшею в зубах трубкою и такой же старый, если не более, сивоусый Нечай, завернувший полы кунтуша за пояс, чтоб они не мешали ему выделывать старыми ногами невообразимые выкрутасы. С обоих стариков пот льется ручьями, а они постоянно покрикивают на слепого бандуриста, на деда Опанасовича, десятки лет томившегося в неволе в Кафе, а теперь воротившегося умирать на родину: «Еще ушкварь, деду, еще ушкварь! Чтоб горело!»
Не видно было только Сагайдачного и писаря Стецка Мазепы. Да еще одного доброго казака недоставало — Олексия Поповича.
Сагайдачный и Мазепа сидели в то время в курене за столом и писали смертный приговор Олексию Поповичу, который содержался под караулом в холодной — в земляной тюрьме, освещаемой сверху в небольшое отверстие. Он сидел на соломе, подперши голову руками, а около него, играя и шурша соломою, возилась маленькая татарочка и что-то лепетала по-своему.
Что же случилось, что Олексию Поповичу пишут смертный приговор?
А случилось вот какое несчастие. По возвращении из похода, как сказано выше, казаки загуляли. Шибко загулял и Олексий Попович, который всегда был мастер по части выпивки. В пьяном виде вполне сказалась и его задорливая, несмотря на мягкость сердца, натура, он то целовался с казаками, то наскакивал на них с кулаками и даже с саблей. Зная эту слабость Поповича, товарищи еще более подзадоривали его. А тут выискался отличный повод дразнить буяна: поводом этим была маленькая татарочка, в которой Олексий Попович души не чаял. Казаки вдруг вздумали доказывать, что татарочка не может оставаться в Сечи, что она — женщина, дивчина, а женщины, по запорожскому обычному закону, так же не допускались в Сечь, как и в алтарь. Чтобы рассердить Поповича, они грозили ему изгнанием татарочки, а то так и его вместе с нею. В виду всего этого Олексий Попович совсем взбесился. Он начал ругать казаков, запорожские обычаи и всю старшину; говорил, что сам уйдет из этого проклятого гнезда и передастся «москалям», да в отместку казакам наведет на них «москалей» и ляхов. Когда ему сказали, что его велит усмирить батько, он и батька начал ругать, обзывал его старой собакой, говорил, что не он, не Сагайдачный, и Кафу-то взял и что она взята его, Олексия Поповича, ловкостью, да прежним знакомством со старым кобзарем, слепым Опанасовичем. Мало того, в слепом исступлении он бросался на казаков и рубил их саблей. А когда, в виду этой суматохи, Сагайдачный вышел из куреня с булавою, чтоб усмирить буянов, Олексий Попович кинулся на гетмана с ругательствами, вышиб из его рук булаву и, сбив с головы его шапку, стал таскать старика за чуб...