подлинник. А во-вторых, осенью 1810 года Батюшков определяется как поэт, и этот поэт не будет работать в крупных и респектабельных формах. Героический, равно и сказочный эпос – поле не его сражения, сколько бы Гнедич не склонял товарища. Его стихия – лёгкий жанр лирического высказывания. Чувство, интуиция, а не расчёт. Озарение, а не повествование. Праздность, а не кабинетный труд. Именно об этом говорил Жуковский в той самой записной книжке (“Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно”).
Подобного рода догадка была для русской литературы того времени всё ещё новым делом, а потому драматичным, ведь крупные эпические формы считались “приличными” поэту, такова была инерция традиции. Да и поощрялись они лучше. А лирика – что? Легкомыслие, безделка. Альбомные плоды праздного ума и чувства. Но себя не обманешь и не исправишь. Выбор, пусть и бессознательно, сделан в пользу лирики, то есть одиночества внутри литературного сообщества, изгойства. Традиция – билет в партер, а место лирика на галёрке. В русской литературе Батюшков становится на этот путь одним из первых. Фрагмент из Ариосто выбор поэта лишь косвенно подтверждает. Из гигантского полотна Батюшков выкраивает крошечный лирический фрагмент; он буквально вытаскивает мысль как изюм из булки. Определяя Ариосто, Константин Николаевич не только “выкладывает” мозаику из цитат из Вольтера и Шатобриана, но говорит и от себя тоже. И тут мы слышим не только его повторы, но и определение, пусть и косвенное, поэзии: “…ты увидишь целую песнь из Ариоста, – рассказывает он Гнедичу в письме от 29 декабря 1811 года, – которого ещё никто не переводил стихами, который умеет соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, лёгкое с глубокомысленным, тени с светом, который умеет вас растрогать даже до слёз, сам с вами плачет и сетует и в одну минуту над вами и над собою смеётся. Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариост! И Батюшков, сидя в своём углу, с головной болью, с красными от чтения глазами, с длинной трубкой, Батюшков, окружённый скучными предметами, не имеющий ничего на свете, кроме твоей дружбы, Батюшков вздумал переводить Ариоста!
Увы, мы носим все дурачества оковы,
И все терять готовы
Рассудок, бренный дар Небесного Отца!
Тот губит ум в любви, средь неги и забавы,
Тот рыская в полях за дымом ратной славы,
Тот ползая в пыли пред сильным богачом,
Тот по морю летя за тирским багрецом,
Тот золота искав в алхимии чудесной,
Тот плавая умом по области небесной,
Тот с кистию в руках, тот с млатом иль с резцом.
Астрономы в звездах, софисты за словами,
А жалкие певцы за жалкими стихами:
Дурачься смертных род, в луне рассудок твой!
Н.И. Гнедичу.
30-го сентября 1810 г. В Череповец адресуй.
Chi va lontan da la sua patria, vede
Cose da quel che già credea lontane;
Chè narrandole poi, non se gli crede;
E stimato bugiardo ne rimane.
То-есть: ты лжёшь, как Француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю. 1-му не верю, 2-е несбыточно и вероятно только в одном случае1); 3-е выходит из порядка естественных вещей, а я ныне читаю д’Аламберта, который говоритъ именно, что чудеса делать трудно, безполезно и вредно.
Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно, ибо в течение твоего трёхмесячного молчания я сокрушался, не имея от тебя ни строчки, что тебе, конечно, приноситъ великую честь, ибо забывать друга есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas. Ты был у Капниста? Видел всё его семейство и от него в восхищении? Признаюсь, этаких чудаков мало, и твоё описание меня очень веселило. Не видал ли ты у Капниста-стихотворца одну девушку, по имени девицу Бравко? Каковы у неё глаза? Не правда ли, что она похожа на нимфу, на младшую грацию. «Да ты почему это знаешь?» Я во сне её видел, то-есть, и я чудеса умею делать.
Твоё сверхестественное свидание с Бороздиным, конечно, было приятно. Но что он там делает? Чудесник, право чудесник, и чудесник безпримерный. Не влюбился ли он в какую-нибудь новую Эгерию, Галатею или Миликтрису?
«Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней». Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода среднего, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать. А поелику я докажу ниже, что и самый смысл грешит против истины, то и не нахожу за нужное приступить к сей операции. Смысл грешит против истины, первое – потому, что я пребываю не празден.
В сутках двадцать четыре часа.
Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.
Ibid…
1 час курю табак.
1 – одеваюсь.
3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.
1 – обедаю.
1 – варит желудок.
¼ часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.
¾ часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч., и проч., и проч. O, humanité!
1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого ½ помышляю об тебе.
1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес,