– Здесь.
Готлибы значились в списке последними.
– Четыре человека – за обедом в железнодорожный буфет, – приказал военный бесстрастно.
В вагоне посвежело. Мальчишки принесли подслащенный чай в ведрах, бак с пшенной кашей и хлеб. Зашуршала бумага, по вагону понеслись запахи захваченной из дома еды. Пани Ядвига достала из сумки кусок копченого окорока, пакет с вареной картошкой и огурцы.
– Возьми. – Нийоле протянула Хаиму булочку. – Муж вчера пек. А сегодняшнее тесто так и осталось…
Хаим взял, чтобы не обижать женщину. Попробовал приподнять Марию, – отвела руку. Посмотрела вверх, в никуда, и снова впала в полуобморочное забытье.
Он жевал омертвевшим ртом, не чувствуя вкуса, стыдясь того, что организм требует пищи.
Пани Ядвига похвалила булочки Нийоле:
– Пушистый мякиш. Отличный пекарь твой муж. Не пропадет в лагерях, там свои пекарни.
– В как-ких ла-ла-лагеря-ах? – насторожился Юозас.
– Для заключенных, – спокойно подтвердила старуха мелькнувшую у всех догадку.
Нийоле вздрогнула:
– Вы думаете, что…
– Я не думаю, я знаю.
Она выставила вперед ладонь. На пальцах, заметил Хаим, уже не было колец.
– Не спрашивайте, откуда знаю. Сама скажу… Нюх на баланду у меня навостренный, довелось посидеть в тюрьме. Но твоего мужа и других мужчин, судя по всему, повезли в лагеря.
Хаима покоробила прямота старухи. Лица у соседей горестно вытянулись. Не давая им времени возражать и сокрушаться, он спросил:
– Пани Ядвига, где сейчас Сенькин и Мефистофлюс?
– Удалось пристроить в одном провинциальном театре.
Нийоле перевела смятенный взгляд со старухи на Хаима.
– Так вы знакомы?
– Да, я работал певцом в ресторане пани Ядвиги.
– Хозяином вообще-то был Сенькин, – вздохнула старуха. – Мой воспитанник, – она задумчиво улыбнулась Хаиму. – Он, должно быть, говорил тебе, что я держу публичный дом на Неманской улице. То есть держала… Сорок пять лет провела я в этом доме. Тридцать из них он был мой, а до того, пока хозяйка не продала его мне, я сама там служила.
– Кем?! – ахнула Нийоле, отвлекаясь от страшной мысли о лагерях.
Тряхнув пеной серебристых локонов, старуха искоса глянула на нее с непередаваемой усмешкой:
– Шлюхой.
Смуглые, похожие на индусов солдаты забрали опустевшую тару и оставили дверь приоткрытой. Дышать стало легче. В щели пестро проплывали лесная зелень, черепица крыш редких хуторов, сине-голубые речки.
Хаим отвернулся, чтобы не видеть, как уходит, бежит, мчится назад Литва – маленькое сердце на карте Прибалтики, припавшее краем к морю. Час, два, три… Сколько часов, сколько дней, недель, месяцев им еще ехать?
Дорожная молитва невольно сливалась с ритмом колесного стука. Розовый закат тек в решетки тесных окон, клетчатые тени бродили по лицам… Поезд миновал пограничную станцию.
– Прощай, Литва! – закричали переселенцы. Не слышалось ни одного «до свидания». – Прощай!..
Мария не пришла в себя даже от этого крика. Лицо ее горело, ткань платья потемнела в подмышках, а по груди расползлись светлые пятна. Млечная влага, подсыхая, заскорузла по краям белесыми полукружьями.
– Платье расстегни, – сказала Хаиму старуха. Сухая рука в коричневых веснушках дотронулась до груди Марии. – Надо чем-нибудь перевязать грудь, тогда молоко перегорит. Но сначала выцеди.
– Выцедить?..
Пани Ядвига усмехнулась:
– Что, сам не у женщины родился? Вспомни, как был сосунком. Молочные железы отвердели, может начаться грудница.
– Да, я, конечно… раз нужно… – пробормотал Хаим.
– Простите, – вмешалась Нийоле. Голос молодой женщины звенел от решимости и отчаяния. – Нам теперь нечего стыдиться… У меня пропало молоко.
Алоис громко расплакался, когда мать отняла его от пустой груди. Мария издала что-то похожее на подавленное рыдание. Хаим помог жене подняться.
Проголодавшийся ребенок глотал молоко жадно, захлебываясь и кашляя. Наевшись, сразу уснул. Утомленная Нийоле едва дождалась, когда ей вернут сына, пролепетала слова благодарности и задремала. Хаим, как ноющую физическую боль, чувствовал опустошенность жены, не принесшую ей облегчения.
Стемнело незаметно и быстро. Дверь к ночи солдаты раздвинули шире, за поездом в тесном квадрате неба покатилась обкусанная с левого бока луна. Свежий ночной воздух нагнал прохладу и почти выветрил одуряющие запахи. Только рядом терпко пахло домом – сохнущими ползунками и молоком.
Справа приглушенно разговаривали женщины. Блестели глаза, влажные от беспомощного сочувствия и собственного горя. Сознание того, что не ты один носишь его, помогает облегчить страдания… Люди всхлипывали, посапывали, бормотали и вскрикивали во сне. Хаим лежал неподвижно, погруженный в себя, и не мог уснуть. Чудилось, что первая ночь пути тянется за поездом нескончаемым траурным шлейфом. В памяти бесчисленное множество раз повторялись сцены вчерашнего дня: хищные пальцы, бегающие по телу жены, как по клавишам; непонятный, изучающий взгляд офицера; оскверненный дом; фотография в витрине ателье; звериная радость мести на пятнисто-красном лице железнодорожника; ножом по сердцу полоснувший страх за жену и ребенка; матушка…
Грудь сдавливало ощущение непоправимой беды, боль от нее нарастала вместе с теменью и не собиралась никуда уходить. Немое рыдание комом стояло в горле. Хаим не смел выплеснуть его даже во вздохе, зная, каким судорожным он получится. Голова жены лежала на его груди – Мария тоже не спала.
– Я верю, что у малыша все будет хорошо, – шепнула она.
– Так и есть, любимая.
– О, Хаим, куда нас везут?
– Куда бы ни повезли, я с тобой.
– Я не смогу без тебя… – голос ее пресекся.
Плечо Хаима увлажнилось. «Слава Всевышнему, – подумал он. – Плачет».
Глава 17
По Родине в Сибирь
Отправка поселенцев была организована отменно. Кто-то варил для них щи, супы и каши, заминок с едой не случалось. Хлеба полагалось по восемьсот граммов на человека. Кормили раз в сутки, в то же время проверяли списки. Дважды эшелон останавливался возле речек, и под присмотром дневальных пассажирам разрешили искупаться, постирать и вымыть пропыленные вагоны.
В дверном проеме мелькали березовые перелески России. Матери отгоняли мальчишек, норовящих проскользнуть поближе к входу. Дети быстрее взрослых освоились в поездке. Играли, ссорились, мирились, и не мешало то, что говорили на разных языках. Разнообразие жестов и десяток слов на русском – коммуникативный набор, вполне достаточный для общения.
Изредка шалунов собирал вокруг себя Гарри Перельман, студент Каунасской консерватории с привычным уже эпитетом «бывший». Разучивал с ними песни или играл на скрипке. Чудесные звуки, странные и неуместные в «скотском» вагоне, вызывали у людей слезы. Музыка распускалась в душах печальными цветами, билась, трепеща, о потолок, опадала, металась, плакала, плакала… Солнце переходило из окна в окно, и наступал вечер.
От синяка, разлитого по правой стороне лица Хаима, осталось зеленовато-желтое пятно. В пятницу вечером после речного купания он подстриг ножницами отросшую бородку перед карманным зеркальцем жены, думая о том, что завтра ему предстоит самая неспокойная из суббот.
Но он ошибся. Суббота 21 июня оказалась безмятежным днем – последним мирным днем перед тысяча четыреста восемнадцатью днями войны.
В воскресенье дежурные ребята, несшие с полустанка еду, издалека закричали:
– Германия напала на Советский Союз!
– Литву бомбили сегодня!
…Большинство ссыльных считало, что Литовскую республику присоединили к СССР недоброй волей, но весть о постигшей страну общей беде мгновенно, масштабно и мощно перевернула осознание Родины. Все теперь знали, что в августе 39-го Германия заключила с Советским Союзом пакт о ненападении…
Через два дня стало известно, что немцы вошли в Каунас. Женщины заговорили о нацистских погромах. Хаим с ужасом увидел в потухшем лице жены знакомую отчужденность: опасность, грозящая малышу, навалилась на Марию непосильным бременем. Малая родина, великая Родина – она забыла о них. В обособленном от мира материнском центризме мысль о смерти ребенка оказалась не менее огромной и сокрушительной, чем мысль о гибели страны.
Мария слегла. Хаим пугался сухих глаз жены, обращенных в зримое только ей пространство. Известие о смерти людей в Каунасе отбросило душу женщины назад, к отправной точке ужаса. В город, где осталась половина ее сердца, бесконечно врывались фашистские полки, и у каждого фашиста было лицо Железнодорожника.
Она перестала разговаривать и, кажется, время от времени впадала в беспамятство, хотя как будто видела и слышала все. Хаим не мог отделаться от мысли, что ее мозг подергивается туманом хронического сна, маревом забвения. Ночи он проводил в немых разговорах с нею или нашептывал слова утешения, какие приходили в голову, – только бы удержать жену от мрака, из которого нет возврата.