Когда мы явились к Монтесуме{71}, то оказались в совершенно другом мире. Мы вновь увидели сияние и внутренний свет. Вновь встретились с великолепием, величием, красотой, воображением, достоинством и истинным благородством. Вновь оказались в благоговейно-светлой ambiance[103] богов. Какой бандит этот Кортес! Кортес и Писарро — они заставляют наши сердца сочиться кровью от омерзения. Их подвиги — это самое низкое падение человека. Они величайшие вандалы всех времен.
Монументальный труд Прескотта[104], обычно попадающий нам в руки в подростковом возрасте, — одно из тех ужасающих и поучительных произведений, которые ставят печать проклятия на наши юношеские мечты и устремления. Мы — дети этого континента, мы — подростки, опьяненные и одурманенные героическими легендами из исторических книг (которые начинают свое повествование лишь после кровавого предисловия, написанного конкистадорами), ощущаем шок, когда узнаем, что этот наш славный континент был завоеван с нечеловеческой жестокостью. Мы узнаем, что «эликсир молодости» — не более чем красивый символ для сокрытия отвратительной истории об алчности и вожделении. Страсть к золоту — вот основание, на котором покоится эта империя Нового Света. За своей мечтой следовал Колумб, но не его люди — не эти отчаянные головорезы, которые шли за ним. В дымке истории Колумб кажется теперь безмятежно-спокойным безумцем. (Оборотная сторона Дон Кихота.) Помимо собственной воли он запустил механизм «американского ужаса»[105], по определению выдающегося британского писателя. Это был подлинный кошмар. С каждого очередного грузового корабля на берег сходили новые вандалы, свежеиспеченные убийцы. Вандалы и убийцы, которым недостаточно было просто грабить, насиловать, истреблять все живое — словно дьяволы во плоти, они обрушились на саму землю, изуродовали ее, уничтожили охранявших ее богов, истребили последние следы утонченной культуры, не прекратив разбоя своего до тех пор, пока не встретились лицом к лицу со своими ужасными призраками.
История Кабесы де Вака (в Северной Америке) дышит магией искупления — вот почему я говорю о ней снова и снова. Это душераздирающая и одновременно вдохновляющая история. Этот козел отпущения испанцев воистину искупил грехи своих разбойных предшественников. Голый, брошенный, подвергшийся преследованиям, обращенный в рабство, оставленный даже Богом, которому поклонялся лишь внешне, он был доведен до последней крайности. Чудо произошло, когда он подчинился тем, кто захватил его в плен, — индейцам, которые под страхом смерти приказали ему молиться за них и исцелить их от болезней. Он в самом деле совершил чудо — по приказу тех, у кого оказался в плену. Он восстал из праха и обрел славу. Дар исцелять и возрождать, творить мир и гармонию не исчез. Кабеса де Вака пошел по пустыне, где ныне находится Техас, подобно воскресшему Христу. Оглядываясь назад на свою жизнь в Испании — жизнь «европейца» и верноподданного Его величества короля, он осознал всю пустоту такого существования. Только в пустыне, покорившись жестокой судьбе, он сумел познать своего Творца и своих собратьев по человеческому роду. Августин обрел Его «в глубинах своей памяти». Де Вака, подобно Аврааму, обрел Его, «разговаривая с Ним».
Если бы наша история могла изменить направление на этом решающем повороте! Если бы этот испанец во всей обретенной им мощи и славе стал предтечей будущего американца! Но нет, эта вдохновляющая личность, этот истинный воин был почти полностью забыт. Когда память о нем ожила, он так и не вошел в исторические хроники, которые дают читать нашим детям. Немногие писали о нем. Совсем немногие! Один из этих людей — Ханиел Лонг — переложил для нас те документы, что принадлежали перу Кабесы де Вака. Это «Подстрочник» высшего разряда. Исторические свидетельства самого испанца были извлечены из небытия и воспроизведены с поэтической свободой. Подобно мощному сигнальному огню, они освещают кровавую смуту, зверский кошмар наших первых шагов здесь — на земле краснокожих индейцев.
XI
«История моего сердца»
ЗА НЕСКОЛЬКО ЛЕТ ДО ОТЪЕЗДА В ПАРИЖ Я ВРЕМЯ ОТ времени встречался с моим старым другом Эмилем Шнеллоком{72} в бруклинском Проспект-парке. Обычно мы не спеша прогуливались летним вечером по лужайкам, обсуждая главные проблемы бытия, а порой и книги. Хотя вкусы у нас были разные, к некоторым писателям — таким, как Гамсун или Д. Г. Лоуренс, — мы относились с равным энтузиазмом. Друг мой Эмиль умел показать свою осведомленность и понимание книг самым приятным образом: ссылаясь на свое невежество или глупость, он засыпал меня вопросами, на которые мог бы ответить только философ или мудрец. Я с такой живостью вспоминаю этот короткий период потому, что для меня это было тренировкой смирения и самоконтроля. Желая быть абсолютно искренним с моим другом, я был вынужден осознать, как мало, в сущности, знаю, сколь немногое могу передать, хотя он всегда называл меня своим проводником и наставником. Короче говоря, результатом этого общения было то, что я стал сомневаться во всем, что по беспечности своей считал само собой разумеющимся. Чем больше силился я объяснить свою точку зрения, тем больше путался. Он мог считать, что я справился — но мне самому было ясно, что это не так. Попрощавшись с ним, я часто продолжал бесконечные внутренние дебаты.
Подозреваю, что в то время я отличался изрядным высокомерием и самонадеянностью — у меня были все повадки интеллектуального сноба. Если даже я не находил ответов, то считал необходимым создать иллюзию, будто они у меня есть. У меня был хорошо подвешенный язык, и я всегда мог плести блестящую словесную паутину. Проникнутые духом скромности, искренние и прямые вопросы Эмиля уязвляли мое самолюбие. В этих его невинных вопросах было нечто лукавое. Мне становилось ясно, что он не только знает гораздо больше, чем делает вид, но в некоторых случаях знает гораздо больше, чем я. Пусть он прочел меньше, чем я, зато он читает с куда большим вниманием и в результате запоминает куда лучше, чем когда-либо удавалось мне. Я привык считать его память удивительной, что, конечно, соответствовало действительности, однако, как я обнаружил позже, это был плод терпения, любви и преданности. Сверх того, он обладал даром, ценить который я научился гораздо позднее, а именно способностью находить в каждом писателе нечто ценное и долговечное. В сравнении с ним я был безжалостен и нетерпим. Некоторых авторов я просто не переваривал и утверждал, что они не заслуживают никакого внимания. Через десять или, может быть, через двадцать лет я должен сказать моему доброму другу Эмилю, что обнаружил в них кое-какие достоинства: это признание, вероятно, будет для него сюрпризом, поскольку он под влиянием моих догматических утверждений стал подозревать, что переоценивает этих писателей. У нас всегда возникала забавная и порой нелепая dé calage[106], когда мы обменивались мнениями о тех или иных авторах.
И был один автор, которого он горячо рекомендовал мне, — должно быть, с тех пор прошло добрых двадцать лет. Я ничего не знал ни об этом писателе, ни о написанной им книге, поэтому просто принял информацию к сведению и забыл о ней. По некоторым причинам в то время, когда Эмиль упомянул об этом, я считал, что речь идет о «сентиментальном» повествовании. «История моего сердца» — так называлась эта маленькая книжечка, а автором был англичанин. Ричард Джеффрис — не больше и не меньше. Пустой звук для меня. Книжку стоит как-нибудь прочесть — если больше нечем будет заняться.
Странная вещь (я, правда, уже говорил об этом): даже когда забываешь название и автора рекомендованной книги, остается некая аура от самой рекомендации. Благодаря какому-нибудь словечку или фразе, особой пылкости или рвению смутная память о книге сохраняется в памяти. Нам всегда следует быть бдительными по отношению к этим тлеющим под спудом вибрациям. Не имеет значения и то, что книгу мог рекомендовать дурак или идиот — мы все равно должны остерегаться опасности. Разумеется, мой друг Эмиль не был ни дураком, ни идиотом. Он просто был слишком доверчивым от природы — нежным, пылким и страстным. В разговорах на эту тему он загорался «огнем», который всегда на меня действовал.
Здесь позвольте мне слегка отклониться в сторону, ибо в последнее время я часто думаю о том, что собираюсь рассказать. Это связано с воспоминанием об одном «жирном парне», которого, как мне помнится, звали Луи, а в имени этом заключено нечто такое, что позволяет сразу представить себе человека («Je me nomme Louis Salavin!»)[107]. Тот Луи, о котором я вспоминал не далее как вчера, обычно задавал тон в наших спорах о жизни и книгах на пустыре за углом. Он был, как я уже сказал, жирным парнем, и, если бы меня попросили охарактеризовать его одним словом, я выбрал бы определение déclassé[108] (или, скажем, «чужак»). Я имею в виду то, что Луи — как и все его племя — возник неизвестно откуда и неизвестно где обитал: у него не было ни дома, ни родителей, ни родственников, ни традиций, ни обычаев, ни установившихся привычек. Оторванный от всех и живущий сам по себе, он примирился с окружающим лишь благодаря своей великолепной снисходительности. Естественно, он обладал даром оракула. Я вновь и вновь вижу нашего Луи — как он восседает, подобно грифу, на вершине забора, отделяющего пустырь от остального мира. Стоит месяц ноябрь, и полыхает огромный костер. Мы все внесли нашу скромную лепту в пиршество: один притащил щепки, другой сырую картошку, третий морковку, лук, яблоки — словом, все, что удалось стянуть. И вот мы, усевшись у ног Луи, жадно поглощаем свою порцию и разогреваемся перед дискуссией, которая непременно за этим последует. В тот памятный день мы обсуждали «Парижские тайны»[109]. Для нас — ребятишек — это был необычный мир, мир Эжена Сю, который был, говорят, одним из любимых писателей Достоевского. Мы чувствовали себя как дома в этом воображаемом мире романов. Луи слушал нас благодушно и направлял дискуссию при помощи невидимой дирижерской палочки. Время от времени он ронял два-три загадочных слова. Казалось, будто говорит сам Моисей. Никто из нас и не думал усомниться в справедливости его суждений. «Я сказал» — таков был тон его изречений.