Здесь позвольте мне слегка отклониться в сторону, ибо в последнее время я часто думаю о том, что собираюсь рассказать. Это связано с воспоминанием об одном «жирном парне», которого, как мне помнится, звали Луи, а в имени этом заключено нечто такое, что позволяет сразу представить себе человека («Je me nomme Louis Salavin!»)[107]. Тот Луи, о котором я вспоминал не далее как вчера, обычно задавал тон в наших спорах о жизни и книгах на пустыре за углом. Он был, как я уже сказал, жирным парнем, и, если бы меня попросили охарактеризовать его одним словом, я выбрал бы определение déclassé[108] (или, скажем, «чужак»). Я имею в виду то, что Луи — как и все его племя — возник неизвестно откуда и неизвестно где обитал: у него не было ни дома, ни родителей, ни родственников, ни традиций, ни обычаев, ни установившихся привычек. Оторванный от всех и живущий сам по себе, он примирился с окружающим лишь благодаря своей великолепной снисходительности. Естественно, он обладал даром оракула. Я вновь и вновь вижу нашего Луи — как он восседает, подобно грифу, на вершине забора, отделяющего пустырь от остального мира. Стоит месяц ноябрь, и полыхает огромный костер. Мы все внесли нашу скромную лепту в пиршество: один притащил щепки, другой сырую картошку, третий морковку, лук, яблоки — словом, все, что удалось стянуть. И вот мы, усевшись у ног Луи, жадно поглощаем свою порцию и разогреваемся перед дискуссией, которая непременно за этим последует. В тот памятный день мы обсуждали «Парижские тайны»[109]. Для нас — ребятишек — это был необычный мир, мир Эжена Сю, который был, говорят, одним из любимых писателей Достоевского. Мы чувствовали себя как дома в этом воображаемом мире романов. Луи слушал нас благодушно и направлял дискуссию при помощи невидимой дирижерской палочки. Время от времени он ронял два-три загадочных слова. Казалось, будто говорит сам Моисей. Никто из нас и не думал усомниться в справедливости его суждений. «Я сказал» — таков был тон его изречений.
Из моей памяти полностью изгладилось то, что именно говорил Луи. Я помню только его властный тон и убежденность. В подобные моменты от Луи к нам переходило какое-то дополнительное качество — почти благодать. Он одобрял — или, если хотите, благословлял. «Продолжайте ваши блуждания, — словно бы говорил он. — Отыскивайте все ключи, тяните любую паутинку. Быть может, вы поймете». Если у нас возникали сомнения, он призывал относиться к ним бережно. Наша страстная, слепая вера также вызывала у него одобрение. «Выбор остается за вами», — казалось, внушал он нам. Де Сад говорил точно так же: «Тело ваше принадлежит только вам: во всем мире лишь вы имеете право получать наслаждение от него и дарить наслаждение от него любому, кому сами пожелаете…»[110].
Разум — вот что интересовало Луи прежде всего. Не «наш» или чей-то еще разум, а Разум как таковой. Луи словно открывал нам сущность разума. Не мысли, а разума. С разумом связана тайна. Каждый может понять мысль — но не разум… Поэтому для Луи не имело никакого значения, что «истина» может касаться тех проблем, с которыми мы столкнулись впервые в нашей юной жизни. Луи старался объяснить нам, что все это в некотором роде игра. Разумеется, чрезвычайно высокая игра. Его реплики и замечания, невзирая на всю их загадочность, были для нас подлинным откровением. Прежде мы не знали, что вопрошающий куда важнее, чем сам вопрос. Кто спрашивает? Откуда взялся этот вопрос? И почему?
«Отгадать или умереть — вот ужасная дилемма, которую сфинкс ставил перед любым человеком, претендующим на фиванский трон. Причина в том, что сейчас тайны науки те же, что тайны жизни; альтернатива в том, чтобы царствовать или служить, быть или не быть. Силы природы сокрушат нас, если мы не воспользуемся ими для завоевания мира. Нет середины между величием короля и пропастью жертвенного состояния, разве что мы пожелаем войти в ряды тех ничтожеств, которые никогда не спрашивают, почему или кто они»[111].
Теперь мне кажется несомненным, что Луи уже в юности сумел отгадать некую поразительную тайну жизни. Над ним витала аура плеромы[112]. Даже находиться в его присутствии означало разделить эту невыразимую полноту бытия. Он никогда не делал вид, будто обладает великими познаниями или мудростью. И он предпочитал наше общество компании ровесников. Знал ли он — а я считаю это вполне возможным! — что они уже были готовы «пропасть», предаться миру? Как бы там ни было, Луи взял на себя роль верховного жреца — совершенно об этом не догадываясь.
Насколько больше получили мы от Луи, чем от своих официальных наставников! Я понимаю это, когда думаю о другом мальчике, моем ровеснике, который всегда старался идти из школы домой вместе со мной и чрезвычайно нравился мне. Его звали Джо Маурер. Я страшно уважал как интеллект его, так и характер. Он и французский мальчик Клод де Лоррен, о котором я расскажу как-нибудь в другой раз, были для меня в то время настоящими образцами для подражания. Однажды я совершил ошибку, познакомив Луи с моим другом Джо Маурером. До этого момента я совершенно не подозревал, какой серьезный изъян есть в самой личности Джо Маурера. Это произошло, когда Луи начал один из своих монологов, а на лице Джо Маурера я безошибочно прочел СОМНЕНИЕ. На моих глазах случилось ужасное: дорогой моему сердцу юный скептик сгорел дотла. Луи взглянул на него с улыбкой бесконечного сострадания, испепелившей маленького Джо Маурера. Он поднес факел к неглубокому, тщеславному интеллекту, который внушал мне такое почтение. Луи обрушился на него всей силой Разума — и от интеллекта, характера, личности моего товарища не осталось ровным счетом ничего (для меня).
Глядя сейчас мысленным взором на Луи, сидящего верхом на заборе, обклеенном огромными яркими афишами — объявлениями о предстоящих событиях («Ребекка с фермы Саннибрук», «Путь на Восток», «Волшебник из страны Оз», цирк Барнума и Бейли{73}, лекции Бартона Холмса, Гудини, Джентльмен Джим Корбет, «Паяцы», Мод Адамс в вечном «Питере Пэне» и т. п.), глядя на Луи, возвышавшегося там и похожего на толстого мага, этого парня, который в свои шестнадцать лет бесконечно превосходил всех нас, был таким далеким и таким близким, таким серьезным и таким беззаботным, столь абсолютно уверенным в себе и при этом столь беспечным в том, что касалось его самого, его судьбы, я спрашиваю себя — что же сталось с Луи? Быть может, он оставил нас, чтобы возглавить какую-нибудь странную тайную секту? Или же именно он написал, сохранив покров анонимности, те сочинения, которые я читал с восторгом и изумлением? Или уже в раннем возрасте отправился в Аравию, Тибет, Абиссинию, чтобы исчезнуть из «мира»? У таких людей, как Луи, никогда не бывает обычного конца.
Всего мгновение назад я видел его таким живым, словно мне вновь десять лет и мы стоим на пустыре за углом. Я уверен, что он и сейчас живехонек. И нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день он объявится здесь, в Биг Суре. У меня было много друзей по играм, и, как казалось тогда, они были очень близки мне, однако я уже не рассчитываю услышать о них. Когда-то мне казалось странным, что пути наши совсем не пересекаются. Теперь нет. Лишь горстка людей остается с тобой навсегда — «даже до конца света».
Но Луи! Что делает он, заключенный в это нелепое тело? Почему выбрал он себе такое обличье? Быть может, для защиты от глупцов и невежд? Луи, Луи, чего бы я не отдал, чтобы узнать, кто ты на самом деле!
Друг мой Эмиль, мне давно пора признать себя твоим должником. Во имя неба, как же так получилось, что я никак не мог взяться за эту книгу? Почему ты не выкрикнул ее название прямо мне в уши? Почему ты не проявил большей настойчивости? Ведь этот человек высказывает самые сокровенные мои мысли. Он — иконоборец, каким чувствую себя и я сам, однако выразить это полностью так и не сумел. Требовательность его не знает пределов. Он отвергает, выбрасывает на помойку, уничтожает. Какой искатель истины! Какой дерзкий искатель! Мне очень хочется, чтобы ты, когда прочтешь нижеследующий пассаж, постарался вспомнить наши разговоры в Проспект-парке и особенно мои уклончивые ответы на те «глубокие» вопросы, которые тебе не терпелось обсудить…
«Разум безграничен и способен понять все, что видит перед собой, для его понимания пределов нет[113]. Пределом его становится незначительность вещей и узость идей, предложенных ему для рассмотрения. Ибо все философские системы старого времени и все открытия современных исследователей для него мелочь. Они его не наполняют. Усвоив их, разум движется дальше и требует большего. Самые лучшие из них и все они в целом представляют собой полный нуль. Чтобы выработать их, потребовался такой громадный труд, что при одной мысли о нем чувствуешь усталость; но когда они сведены воедино и записаны, разум воспринимает их с такой легкостью, словно срывает цветок. Это подобно одному изречению — его прочли и отбросили»[114].