строя идеал в действие, разрывающего уговор о комфортном лицемерии, вносящего смуту, разрушающего размеренный порядок жизни (завода, института, школы, семьи). Такие персонажи обладали двусмысленным статусом: были одновременно героями и юродивыми, носителями последней надежды и тревожного пророчества. Курьер Мирошников — их наследник. Он принадлежит не грядущему миру, а самому сердцу застойной культуры.
К середине 1980-х идеалы опустошились полностью, они не значили ничего, но худо-бедно сохраняли перформативную силу — поддерживали видимость порядка, и то очень плохо. Оттого ламентации профессора («Наше поколение хочет знать — в чьи руки перейдет построенное нами здание?») звучат настолько истерически. Порядок приобретал бредовую хрупкость, держался на последних сгнивающих сваях (так что вопрос, зачем пить молоко прямо из банки, звучал серьезной этической проблемой).
Чтобы бросить этому порядку вызов, уже невозможно было быть романтиком, надо было быть циником. Точнее — вести себя как циник. Заявляя «Я мечтаю, чтобы коммунизм победил на всей земле», герой подставляет миру «Вопросов познания» зеркало — подрывает скрытый цинизм цинизмом открытым. Так он разрывает связь с сообществом компромисса, чтобы в финале подарить приятелю импортное пальто (последний якорь житейского благополучия) и уже всерьез завещать «мечтать о чем-нибудь великом».
Всего через три недели после «Курьера», в начале 1987-го, вышел его темный близнец — «Плюмбум» Вадима Абдрашитова, еще один фильм о подростке, также на свой лад присягающем идеалу и бросающем вызов несовершенному обществу. Кажется, будто разрыв эпох случается прямо в этот крохотный промежуток времени. Плюмбум был маленьким зомби, выбравшимся из мира мертвых. Иван Мирошников — последним живым обитателем этого мира — подлинным советским человеком, обреченным на гибель или, по крайней мере, на незаживающие шрамы. (Как у солдата, с которым курьер встречается взглядом в последних кадрах.) Обреченность отделяет его от дворовых брейкеров, золотой молодежи, профессорской элиты, живчиков из редакции — все они, скорее всего, найдут себе место в новой реальности. Он заранее чувствует себя призраком.
Во многом эта отрешенность — заслуга исполнителя главной роли Федора Дунаевского (на тот момент — непрофессионального актера, одноклассника Анастасии Немоляевой). Всю ходульность, выспренность, что осталась в фильме от шахназаровской повести, он играл с хорошо заметной флегматической неохотой. Будто бы роль в этой не самой интересной истории волнует его так же мало, как социальная роль — его персонажа. Они вызывают одинаковую тоску и недоумение, вялое желание побега. Актер следует сценарию, но всем видом показывает, что ему, в сущности, не место в этом фарсе. Покорно присутствуя в кадре, он уже готов к исчезновению. Этот странный, возможно, не продуманный режиссером разлом, возникающий в самой центральной фигуре, и придает «Курьеру» особенное болезненное обаяние.
№ 8, 20 марта 2020
Свобода быть музыкой. Как и чем жил мир в день смерти Фредди Меркьюри
(Анна Наринская, 2014)
О том, что Фредди мертв, я узнала от своего брата. 25 ноября 1991 года он вернулся из школы и… Тут надо остановиться и объяснить, что школа эта находилось в пригороде Оксфорда, где в том году работал мой отец, и что за два дня до этого Меркьюри сделал официальное заявление о том, что болен СПИДом (это, в принципе, было секретом Полишинеля, но раньше он наотрез отказывался отвечать на вопросы о болезни), так что британское телевидение вообще не говорило ни о чем другом, бесконечно предъявляя каких-то экспертов и активистов, обсуждавших, как это признание продвинет мировую борьбу с «чумой двадцатого века», и вообще отношение к гей-сообществу. Они хвалили умирающего певца за то, что он наконец-то его сделал, и журили за то, что так поздно.
Умер Фредди 24-го ночью, и сейчас мне совершенно непонятно, как я могла дожить до двух часов следующего дня, не услышав об этом. Но факт: я узнала, только когда мой семнадцатилетний брат Мишка пришел из школы с перевернутым лицом. Я горестно заахала, и он как-то задумчиво и странно сказал «вот видишь», а на мой вопросительный взгляд рассказал, что его одноклассники реагировали на известие в таком духе: «Фредди умер — это, в принципе, довольно грустно (it’s quite sad, actually)». А я же знаю, говорил Мишка, что у них сердце кровью обливается! Нет, никогда нам их, англичан, не понять.
Через пару дней по телевизору был репортаж о похоронах. Несколько раз камера с видимой неохотой переключалась с Элтона Джона и Брайана Мея на стариков-родителей Фредди, которые трогательно держались за руки и, казалось, были единственными, кто понимал, что происходит (служба проходила по зороастрийскому обряду на авестийском языке). Комментатор всякий раз с каким-то сомнением произносил их короткие имена — Боми и Джер — и начинал торопливо объяснять, что вот, леди и джентльмены, они же парсы, а парсы, если кто не знает, это… Я, помню, напряженно думала тогда: интересно, называли они своего повзрослевшего сына его настоящим именем Фарух или все-таки перешли на Фредди и что эти «строгие зороастрийцы», как говорили о них в прессе, вообще думали о его жизни и о его смерти и, например, о моем любимом клипе Living On My Own, где Фарух — в мундире c галунами и лосинах — испускает сногсшибательные рулады в объятьях выразительной толпы трансвеститов? Что они про все это думали?
Я сама странным образом ничего особенного про это не думала. Этот клип и, например, I Want To Break Free, где усатый Фредди в чулках, кожаной мини-юбке и с высоким бюстом ожесточенно пылесосит, распевая песнь бунтующей домохозяйки, к тому времени много раз крутили по отечественному телевидению. (Тогда по телевизору вообще показывали кучи видеоклипов — открывшийся в 1989 году канал 2×2 полностью из них состоял, — а Queen как-то особенно много показывали.) Но для нас эпатажность и вообще необычность этого никак не отличалась от необычности, скажем, «Триллера» Майкла Джексона, который почему-то показывали реже, или клипа Питера Гейбриела Sledgehammer, который когда-то совершенно поразил мое воображение. Все это — вместе с уймой книг, фильмов, музык и журналов, — свалившееся на нас в конце перестройки, было так ярко и захватывающе, что любая «странность» укладывалась просто в ощущение этой невероятной новизны и не требовала никакой дополнительной трактовки и сортировки. И в этом была неизвестная мне ни до, ни после и ни в каком другом месте свобода.
Непохожесть той свободы не означает, конечно, что в ней не было ущерба. И многие скажут, что происходящим с нами сегодня мы за этот ущерб и расплачиваемся: «тем, кому было нечем кормить детей, наплевать было на свободу слова и прочие подобные свободы, а тем, кто тогда этими свободами наслаждался,