Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:
— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!
Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.
Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…
Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…
…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание, а наше собрание ни в коем случае не должно было происходить при лучине!.. В ригу принесли несколько чурбанов, на них положили доски: при дюжине сальных свечей сидят сорок или пятьдесят человек. Я сижу в первом ряду. Спиной я чувствую их почтительные взгляды. У меня самого глаза на затылке, потому что я вижу их лица… О, мне кажется, что глаза у меня повсюду. И сам я как будто повсюду, как будто я каждый из них, сидящих… Я и за полторы версты отсюда, в кустах у дорог, ведущих в три стороны света: в Вильянди, в Кыпу и Сууре-Яани. Темной августовской ночью льет дождь, я сижу верхом на мокром коне. Я слышу, как шелестят на дожде черные блестящие листья. Я чувствую, что уже насквозь промокли плечи моей холщовой крестьянской рубахи, и вслушиваюсь, не приближается ли телега или всадник со стороны Кыпу, Сууре-Яани или Вильянди. Потому что господин орднунгсрихтер Хеймтали Сивере привел в движение всех своих полицейских и сыщиков. И если кто-нибудь из них проедет в направлении Лубьяссааре, я должен тут же пришпорить коня и помчаться опрометью, напрямик через изгороди и огороды и у дома лубьяссаареского Андреса Кёлера крикнуть через порог: едут…
И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку. Мы за тридцать верст приехали, чтобы послушать твоего сына… Этот слепой старец — мой отец, и мне слышится, как он беззвучно бормочет: Господи, всю жизнь я был тебе покорен. И после смерти я буду благодарен тебе за свое место на небе покорных. Прости же мне за мое долгое смирение мою сегодняшнюю гордость!.. Не покарай моего Юхана и всех тех, кого он созвал сюда. Ибо они же хотят только справедливости и ничего больше. Хотят обсудить, как всего лучше обратиться к государю, Тобою помазанному на царство, чтобы он по-отечески защитил их от притеснителей… Так велика сила моего перевоплощения, что я ощущаю, как защипало его слепые глаза, когда он произнес: прости мне мою суетную гордость за моего высоко взлетевшего сына и не отвращай своего взора от него и от тех других, чтобы фискалы и предатели не напали на их след…
…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[52], юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к коммунистическим принципам[53]… Откуда ему знать о них… Правда, мне случилось услышать про него странные разговоры: будто он каким-то образом знаком или даже состоит в родстве с тем человеком, который бьет в колокол в Лондоне, — с Герценом… Тем не менее Адам совершенно не думает о кандалах, которые нависли над его головой. Мысленно вижу, как он быстро встает, откидывает рукой рыжую гриву за уши и начинает собрание… Его младшего брата Пеэтера здесь нет. Он — наша вторая надежда — двадцатидвухлетний студент правоведения. Две недели тому назад его бросили в тюрьму. Противозаконно, конечно. Ибо он находился в ведении университета и ректор не имел права выдать его полиции. Так что его здесь нет. Увы! Но на собрании находятся люди, пославшие позавчера телеграмму в столицу, непосредственно начальнику III отделения, в которой осмелились ходатайствовать о его освобождении… А все остальные на месте. В том числе Адамсон. На первый взгляд у него довольно вульгарное лицо. Но на самом деле он честная и горячая душа. Адамсон носится с мыслью о создании среднего учебного заведения, в котором преподавание велось бы на эстонском языке. И даже намеревается назвать его в честь государя императора Александровским, но, несмотря на это, кое-кто уже сидит за решеткой… И школьный учитель, этот невысокий, кряжистый Мэрт Якобсон (нет, Карлу он родственником не приходится). Он написал о нашем эстонском языке волнующую статью, ее многие читают в корчмах, но, конечно, в задней комнате, не на виду… Un essai, как это называют французы… И еще тот скуластый, толстоносый Аннус Казе, говорят, он самый богатый человек во всей Мульгимаа. Он здесь, конечно, не из-за своего богатства, а потому, что, когда он был еще подростком, на мызе насмерть запороли его отца… И еще многие-многие. Множество мне незнакомых лиц, серьезных и торжественных. И я сам. И я чувствую, что я и есть мы все.
Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[54] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…
Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает: