Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:
— Люди из Вильянди и Холстре, из Сууре-Яани и Пайсту, из Тарвасту и Пярнумаа… — Он говорит удивительно гладко, смело и просто. — Каждый из вас знает, для чего он сегодня пришел сюда. Мы все пришли сюда ради одного и того же. — Говоря это, он кладет руку на Библию и медленно отодвигает ее с середины стола (не думаю, чтобы он делал это, сам того не замечая). Он, разумеется, не кладет Библию на пол или на скамью. Но постепенно сдвигает ее на правый конец стола…
Мы собрались здесь, чтобы обсудить, какое прошение нам подать государю императору. Чтобы он защитил нас от наших бессовестных мызников и помог нам сохранить те ничтожные права, которые еще остались у крестьян. И для этого я хочу предоставить теперь слово тому из наших соплеменников, которому больше, чем нам всем, довелось повидать белый свет, который имел возможность там учиться и сумел подняться на самую высокую ступеньку общественной лестницы, и как своим образованием, так и профессией заслужил великое уважение не только во всей Российской империи, но даже в хоромах глубокочтимого нами отца нашего отечества. И при этом я хочу вам сказать, что, наверно, впервые за последние столетия такой большой человек, вышедший из нашего народа, в душе остался верен отчему дому и не только вернулся под его бедный кров, но даже пришел сюда, чтобы дать своим братьям, добрый совет и в трудный для них час предложить свою помощь. Дорогой, глубокоуважаемый академик Кёлер, прошу вас.
Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.
— Дорогие мои эстонские братья!
Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…
Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю: Дорогие мои эстонские братья! Какой же я большой человек? Все вы видите, что я совсем небольшой. Но в словах нашего друга Петерсона есть доля правды. Дело в том, что в силу моей профессии мне нередко приходится встречаться с большими людьми и порой перекинуться с ними словом.
Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:
— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?
— Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:
— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:
— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.
Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?
Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[55], у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[56] ничуть не умнее Ширрена[57], а Катков[58], в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[59], я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:
…Прежде всего нам нужно искать поддержку среди русской знати. Среди нее встречается немало умных и доброжелательных людей, каких у нас здесь, среди немцев, теперь не найдешь (Алекс, прости меня!) или очень редко; кроме того, такие люди, как известно, не пользуются влиянием, у них нет ни связей, ни возможностей (Алекс, справедливость восстановлена!)… Итак, среди знатных русских. Я сам от них слышал, что единственный человек, который в самом деле в силах помочь эстонскому народу, это царь. Но и он ничего не может сделать прежде, чем эстонский народ сам не скажет ему о своих невзгодах…
О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[60], была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:
- Блистательные годы. Гран-Канария - Арчибальд Джозеф Кронин - Проза
- Улисс - Джеймс Джойс - Проза
- Холм грез. Белые люди (сборник) - Артур Мейчен - Проза
- Подвенечное платье [Сборник рассказов] - Морли Каллаган - Проза
- Мертвая голова (сборник) - Александр Дюма - Проза
- Да здравствует фикус! - Джордж Оруэлл - Проза
- Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке - Оливер Голдсмит - Проза
- Философские письма - Вольтер - Проза
- Настигнут радостью. Исследуя горе - Клайв Стейплз Льюис - Проза
- Человек толпы (сборник) - Эдгар По - Проза