…А теперь нам следует обсудить основные пункты нашего прошения на имя государя. И я предлагаю вам следующий порядок обсуждения…
И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря… Боже мой, люди, не смотрите же так на меня…
Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!
Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа. И эстонский народ, не имевший дотоле никакого политического опыта — в сущности, это были сборища людей, не обладавших ни национальным, ни государственным самосознанием, попросту серое скопище совершеннолетних детей, этот народ, господин Гернет, великолепно сумел сделать свое дело под носом у ваших немцев. Не было ни одного случая предательства! Ни одного провала! Немцы, несомненно, подозревали, что что-то происходит. Господи, да нужно было быть совершенно слепым, чтобы ничего не заметить. Они должны были знать, что крестьяне зачем-то собираются, что среди них царит оживление. Потому что сплетники, комкавшие шапки перед господами, в это время были вдвое усерднее. Пярнуский орднунгсрихтер доносил тогда полицмейстеру: «Дух покорности у этого народа за последние недели странным образом пропал. И тот, кто его еще проявляет перед господами, делает это втайне от своих соплеменников, чтобы те не узнали…» Да. И когда двести пятьдесят уполномоченных поставили свои подписи под прошением, Адам Петерсон повез его мне в Петербург. Тот самый парень, которого уже дважды было приказано разыскивать по нескольким губерниям… Доставка этого прошения была, наверно, самой хитрой из его проделок. За тартускими пароходами, за нарвской и псковской железными дорогами немцы установили слежку. Петерсон, под видом важного барина, отправился в фургоне Аннуса Казе в Латвию, откуда лесами, через северную ее часть, пробрался в город Остров, расположенный южнее Пскова. На вокзале в Острове немецких охранников не было. Об этом мы знали от тамошнего булочника, эстонца. В Острове Адам сел в варшавский поезд, который немцам и в голову не пришло проверить, ухмыляясь, проехал мимо шпионов, стороживших Псковский вокзал, и привез прошение в Петербург, где и вручил его мне. За несколько дней прошение перевели и перебелили. К тому времени посланцы от крестьян — двадцать три человека, господин Гернет, — были уже в столице! Они приехали на телегах, окольными дорогами, и разыскали друг друга по заранее полученным адресам. Кстати, они не пренебрегли добрым советом и сменили свои эстонские кафтаны на русские тулупы, чтобы в городе не бросаться в глаза. И про все наше начинание, господин Гернет, ваши дворянские ищейки лишь тогда узнали, когда его величество соизволил назначить нашим посланцам аудиенцию. Ибо и о прибытии нашего посольства и об аудиенции у императора, само собой понятно, было записано в камер-фурьерском журнале. И тут, конечно, сразу же между Петербургом, Ригой и Таллином начали летать телеграммы, лифляндский губернатор Эттинген специальным поездом примчался из Риги в Петербург и, как можно думать, прямым путем отправился к министру внутренних дел Валуеву. Но все это происходило, когда прием у императора был уже делом решенным…
Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…
Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.
— Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.
Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?
— Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!
— Keine Zeit heute[61].
Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.
У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:
— Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.
Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.