– Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?
– Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная – верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина – разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая – 789 саженей и большая – 1000 саженей.
– А разве трудно перевести?
– Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.
– А столбы верстовые?
– «А извозчики тогда зачем?» – процитировал я.
Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:
– А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?
– Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.
– Разве уж такой бедолагой?
– Да вы присмотритесь ко мне получше.
И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.
К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.
– Ну, как дела? – спросил председатель.
– Да вот постепенно распутывается клубок, – неизвестно зачем пустил я пробный шар. – Но до конца все еще далеко.
– Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, – непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.
– А может, и не в них, – постарался я исправить положение.
И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.
Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.
– Кто бы это мог быть? – тихо спросил я.
– А лукавый его знает, – ответил Гончаренок. – Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.
– И травма, – сказал Ольшанский.
– Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули – она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам – отвечай.
– Травма. – Сташка сдвинула свои черные брови.
– Да он безвреден. Нам жаль его, – сказал Ольшанский.
– Ерунда какая, – проворчал Гончаренок. – Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом – накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.
– На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.
– Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, – вздохнул бухгалтер. – Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.
– А нам сюда, – сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.
Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.
Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, – не слишком ли много? – пожил и так много видел, она была ребенком.
«Девчина, что тебе во мне», – подумалось мне словами какого-то старого предания.
И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.
Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?
Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.
А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.
И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:
Все зримое опять покроют воды,И божий лик изобразится в них!
– Спите? – Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.
– Нет.
Глаза ксендза словно навевали что-то.
– Это хорошо, – зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. – Думайте о людях, думайте о себе.
И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.
Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.
Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом – взрыв его. И тьма.
Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.
И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.
И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех– или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.
Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.
Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?
– Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!
– Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».
– Лети!
Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтарях – железных, с пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении – тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы[122]. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.
В середине полумесяца – сам. Едет на вороном коне, укрытом карацановой попоной. Из-под черного в золотые узоры кунтуша выглядывает шелковый узорчатый жупан. На голове шапочка меховая с голубым пером. Подпоясан радужной турецкой шалью. И никаких тебе лат.
«Врешь, высокочтимый. Я знаю, под жупаном почти всегда у тебя кольчуга. Да и под шалью – поручусь – для верности металлический пояс».
А лицо?! Упаси бог даже во сне увидеть такое подобие сатанинское. Лицо словно из меди литое, черные усы, черные, но уже с сединой волнистые волосы, рот твердый, глаза цвета стали, пронзительные. Губы кривятся, как две змейки.
– Ну что, верная женушка? Что, невестник[123]? Удалась ли тебе твоя намова[124]? Хорошо ли тебе шло мое добро плюндровать[125]?
– Краденое оно, твое добро, – я откидываю монашеский капюшон. – А что не краденое, так это Иудины деньги, цена проданных тобой друзей.