— Наверное, бóльшую часть нужно отправить Дюран-Рюэлю, — сказал Моне. — Нехорошо так много держать в одном месте. Писсарро шестнадцать сотен потерял, когда пруссаки оккупировали его дом в войну. Они его картинами подвязывались как фартуками, когда устроили там скотобойню. Выстилали ими пол, чтобы кровь не протекла.
Люсьена передернуло.
— Я слышал, шурин месье Ренуара его картинами укрывал клетки для своих кроликов, чтобы вода не попадала. Мадам Ренуар надавала брату по мордасам за это, и потасовку их слышала вся гора.
— Ах, Алин, — вздохнул Моне. — Повезло с ней Ренуару.
Художник перебрал составленные холсты, нашел один и вытащил его — женский портрет. Прислонил к остальным, сделал шаг назад. Женщина спала, а лицо ее окружал вихрь краски, мазки синего и белого, нанесенные гораздо неистовее, нежели Моне писал обычно.
— Вот видишь, — произнес художник. — Я старался ее спасти. Пытался вернуть ее.
Люсьен не понял. Лицо на портрете выписано было неотчетливо — в буйстве мазков черты его лишь угадывались.
— Мадам Моне? — спросил он.
— Это Камилль на смертном одре, — ответил Моне. — Тогда этим синим я писал в последний раз. В комнате со мной была Бланш, дочь Алис. Она ухаживала за Камилль. Я думал, она сочтет меня каким-то гулем. У меня жена уходит, а я сижу и пишу ее труп. Я ей сказал, что мне нужно запечатлеть тот оттенок синевы, которым она покрывается, пока не исчез. Она ни о чем не спрашивала. Просто оставила меня писать в покое. Но я пытался вернуть Камилль, остановить время так, как мне удалось в то утро на вокзале Сен-Лазар, как время останавливалось всякий раз, когда мы с Камилль уезжали вместе, когда она мне позировала. Что угодно, лишь бы провести с ней хоть еще один миг, удержать ее рядом.
В глазах Люсьена картина стала другой. Теперь в мазках он видел то, что Моне всегда называл своей целью: запечатлеть миг. Он пытался сохранить в ней жизнь.
Сказать о картине было нечего. Комментировать ее как произведение искусства бездушно; говорить же что-то о сюжете… ну, для такой скорби здесь не хватит никаких слов.
— Простите меня, — наконец вымолвил Люсьен, и эта короткая фраза повисла между ними. Булочник помнил мадам Моне еще по тем временам, когда чета жила на Монмартре, и хотя с ней они были не слишком хорошо знакомы, к нему Камилль всегда бывала добра. Люсьен продолжил через некоторое время: — А как вы поняли? Она же долго болела, нет? Как вы поняли, что можно снова попробовать эту синь?
— Она мне сама сказала, — ответил Моне. — Она дышала уже с трудом, задыхалась — долго, долго. В ней не оставалось жизни, даже чтобы кашлянуть. Но потом взяла меня за руку, и глаза ее осветились изнутри — всего на миг она стала той безудержной девчонкой, что прибегала ко мне все те годы. И сказала: «Одели меня красотой, Клод. Одели меня красотой». Так и понял. Когда она говорила это раньше, я думал, она хочет, чтобы я подарил ей красивую картину, а она меня просила сделать красивой картиной ее. Безумие какое-то — даже сейчас, если вслух произнести.
— Нет, — только и ответил ему Люсьен, и теперь безмолвие воцарилось в мастерской надолго.
Моне уложил портрет Камилль обратно, походил по мастерской, шаркая ногами, — подравнивал кисти в банках, собирал ветошь, завинчивал колпачки на тюбиках, — а Люсьен делал вид, будто рассматривает картины на стене, чтобы не видеть слез в глазах наставника.
Его переполняла тысяча вопросов, но не хотелось показаться черствым из-за страха за Жюльетт. Но когда он услышал, как Моне чиркнул спичкой и стал раскуривать трубку, не выдержал.
— А все остальные? Ренуар? Сезанн? Они вели дела с Красовщиком?
Моне попыхал какое-то время трубкой, словно раздумывал над вопросом академического свойства, а не чем-то настолько близким к сердцу, как его покойная жена.
— Марго Ренуара ты же помнишь, нет?
— Конечно. Жила на Монмартре.
— Она умерла через несколько месяцев после Камилль. Огюста ее смерть чуть не доконала, так он переживал. Я пришел на похороны, и в тот вечер мы напились — Ренуар, я, еще кто-то. Он рассказывал, как писал ее, как не мог найти ее портреты, а ведь точно помнил, что они у него были. Камилль еще свежа была у меня в памяти, и я подумал, что его ложные воспоминания могут быть вызваны той же синью — что Ренуар как-то случайно обнаружил то, что открыл и я. Мне же не хватило мужества спросить у него, а вскоре он уехал — стал путешествовать по Средиземноморью, мне кажется, чтобы от всего этого сбежать. А после мы с ним об этом больше не разговаривали.
— А другие?
Моне закатил глаза и черенком трубки описал в воздухе спираль, словно дирижировал оркестром памяти. Затем произнес:
— Может быть кто угодно — или никто, Люсьен. Ты же знаешь этих художников. Если Лувр предложит тебе продать им эту твою «Синюю ню» и объявит ее национальным достоянием — ты что, кинешься искать способ как-то поблагодарить за это свою волшебную краску?
— Нет, наверное, но Писсарро…
— Люсьен, смотри. — Моне трубкой направил взгляд молодого человека на стену картин — как бы коснулся каждой в воздухе, словно тронул ноты на стане. — У меня в прудах с кувшинками живет большой серый сазан. Наверное, заплыл из Сены, когда мы их только устраивали. Он того же цвета, что ил на дне, того же цвета, что тени от ив. Иногда виден лишь светло-серый очерк — край его спинного плавника. Всякий раз, когда я пишу сад, пишу я и свет на поверхности пруда, отражения, кувшинки, что сверху плавают, небо и солнце в ряби — и при этом все время знаю, что он там. Чтобы увидеть его, нужно хорошенько вглядеться, и я, бывает, не знаю, где он, пока не шевельнется. Но он там. Ни на одной моей картине он не нарисован, однако он есть на каждой, хоть его и не видно. Ты меня понимаешь?
— По-моему, да, — ответил Люсьен. Он вообще ничего не понял.
— Красовщик — как этот сазан, мальчик мой. На всех наших картинах — у Писсарро, у Ренуара, у Сисле, у Моризо… Даже у несчастного Базилля, пока его не застрелили на фронте. Еще с тех пор, с первых дней, когда мы только познакомились в Париже — он там, во всех наших работах. Где-то в глубине.
* * *
В глубине под бульваром Сен-Жермен Красовщик хромал по известняковым плитам пола камеры, высеченной в Левом берегу две тысячи лет назад. Над головой он держал фонарь Тилли — искал резьбу на камне, которой бы отмечалось положение и уровень камеры, но помещение было до того огромным, что свет лампы испарялся в непреклонном мраке.
— Надо идти по стене, — сказал он Этьенну, которому не особенно нравилось спускаться по лестницам и бродить по узким коридорам: он считал, что тьма — это команда спать, а не климат, в котором нужно путешествовать. Вся эта подземная экспедиция была для него одной огромной кучей навоза. Этьенн пошел с Красовщиком лишь потому, что хозяину не нравилось оставаться одному в темноте, а Блё об этом месте знать не полагалось.
Таким вот образом был подкопан весь Латинский квартал — в довольно буквальном смысле. Эти остатки известняковых, глиняных и песчаных шахт уходили вниз на десять этажей. Верхние были и самыми старыми — их выкопали до римлян еще галлы, но каждое новое поколение заглублялось в берега Сены все дальше: город рос, ему требовался камень, поэтому горняки врубались все глубже, а полы старых каменоломен становились потолками новых. Пока в 1774 году на рю д’Анфер не образовался гигантский провал, и в воронку не ухнул целый квартал зданий. Королевские архитекторы Людовика XVI назначали человека по имени Шарль-Аксель Гийомо надзирать за старыми каменоломнями, раскапывать завалы и ремонтировать шахтные опоры, пока под землю не ушел весь Латинский квартал. И двадцать лет — даже во время революции, когда немногие государственные чиновники пережили гильотину, — он обустраивал подземелья Парижа: укреплял каждый их уровень, размечал каждую камеру и проход так, чтобы они соответствовали уличным адресам на поверхности. В итоге ему удалось реконструировать надежный и безопасный город под землей, который в недра уходил в два раза дальше, чем любые постройки на земле тянулись в небо. Когда городские кладбища стали вполне буквально лопаться от тяжести веков смерти, кости миллионов покойников перенесли в другое место упокоения, под Монпарнас, дабы расчистить место для nouveau мертвых. Этот оссуарий окрестили «Катакомбами» — в честь античных римских усыпальниц.
Красовщик проник сюда через вход в Катакомбы на бульваре Сен-Жак. Минут пятнадцать они с Этьенном спотыкались мимо сложенных штабелями бедренных и малоберцовых костей истории, после чего углубились в те районы подземного города, куда никто никогда не заходил.
Нашли резьбу на камне, по которой стало ясно, где они находятся, и Красовщик проставил фонарь на пол, извлек из кармана пергамент с картой и расстелил на плитах.