то думал, что т. Тычина сказал это обо мне.
А в строчках:
— Поёте! Устань! —
я просто чувствовал, или мне так казалось, что он обращается ко мне, что с заплёванной душой, в сухую ночь лежал с винтовкой в руках я на кровавом шляху Украины…
— Поёте! Устань!
И душа моя кричала великому поэту нашего народа:
— Если я чудом выживу, я встану!
Как-то странно переплеталась для меня во времени поэзия Тычины.
Но это было так.
Ведь в боях где-то в глубине моей души всегда жило предчувствие, что меня не убьют, что я ещё буду жить и петь.
Смерти я не боялся. Мне только жаль было моих стихов.
И буквально так позже сказал о себе Павло Григорьевич.
Я просто ужаснулся. Словно он — это я.
Но возвращаюсь на участок деткоммуны.
Павло Григорьевич лежал в траве и задумчиво и мечтательно смотрел своими волшебными зелёными глазами в небо, а иногда и на нас.
Я спросил его:
— Пришёл тот поэт, которого вы звали?
И Тычина ответил:
— Нет.
Но я не поверил ему.
Какая странная юношеская самоуверенность и вера в свои силы, не только в те, что во мне были, но и в те, что будут!
Потом ещё летели дни.
Павло Григорьевич бывал в семье Ивана Днепровского, куда заходил и я, и читал нам свои харьковские стихи о жестоких часах над головой, о кладбище…
И вдруг сказал:
— А что, как я высохну?..
Мы молчали.
Позднее Тычина сам ответил на этот тревожный крик своей души:
Глубинами не высохну, не обмелею…
Да. Я любил и люблю Тычину как великого нашего поэта.
Хотя и люблю в нём не всё.
Много даёт он в печать так называемых поэтических отходов своей творческой лаборатории, которые беспокоили и беспокоят меня, потому что я знаю, какой это гигант, и становится больно, когда он иногда, и не совсем иногда, стреляет из пушек по воробьям.
Но, несмотря на это, Тычина — гений, и таким он есть не только для нас, таким останется и для наших потомков, если не умрёт наш язык, а вместе с ним не умрём и мы как нация.
LI
И вот Вера с сыновьями оставила меня. Она переехала в старую комнату, поссорившись со мной навеки.
Ну пусть мы поссорились. Но при чём же здесь дети?
Почему они должны расти наполовину сиротами?
Я никогда себе не прощу этого, как и сыны мои, отказавшиеся от меня,
Олег даже сказал, что, когда я умру, он не пойдёт за моим гробом.
А Коля резко и навсегда порвал со мной.
Жена воспитала их в смертельной ненависти ко мне. Она даже придумала лозунг для сыновей: «Рвать и презирать». Это у меня «рвать» и меня «презирать».
Ну что ж. Что посеешь, то и пожнёшь.
Тяжко обнажать своё сердце, но я иначе не могу. Моя рана не только моя. Сколько у нас семейных трагедий! Не счесть. Правда, их становится всё меньше. Это говорит об укреплении нашей страны, и в конце концов их не станет совсем. Я верю в это.
Верю в гармоничного человека коммунизма, который победит не только доисторического человека нравственно, но победит и саму смерть и станет Владыкой Космоса, победит пространство и время, станет бессмертным.
Опять возвращаюсь назад.
Как мне хочется сказать о тех, кого уже нет с нами. Кого вырвала из наших рядов кровавая рука, поднявшаяся на советский строй, о тех, кто чудом остался в живых.
Я написал поэму «Махно», за которую испил столько горя, что и потомкам хватит. В этой поэме я вспоминаю о Примакове, одолевшем Махно. И вот он, живой герой моей мечты, пригласил нас на встречу в дом Раисы Азарх, которая говорила нам, что она командовала боевыми участками фронта. А мне почему-то не верилось.
И товарищ Примаков спросил её:
— А помнишь, как ты командовала санитарным участком фронта?
Ну, между санитарным и боевым участком огромная дистанция.
Видимо, Азарх очень хотелось, чтобы я или кто-нибудь другой воспел её как героиню гражданской войны. Но почему она такая неискренняя? Разве среди медработников гражданской войны не было героев?
Я читал Примакову «Махно», и он сказал мне, что если начнётся война, то возьмёт меня к себе. Но ещё до войны его, удивительно нравственно чистого, безгранично храброго и замечательного полководца мятежных дней на Украине, настигла смерть.
И Пилипенко настигла та же смерть, что зовётся «нарушением советской законности», и Эпика, и Кулиша, и многих других, кто глядит на нас из вечности честными и чистыми глазами, полными слёз любви к народу, за которую они ушли в бессмертие, ибо память о них вечно будет гореть в наших сердцах.
Конечно, наша литература создавалась не кулаками, в чём могут упрекнуть меня кое-кто из «друзей», прочитав описанные кулачные эпизоды. Но описал я их не ради смеха, а чтобы показать, как пристрастная любовь к литературе руководила нами, как иногда мы забывали даже, что мы люди, и становились троглодитами, снова же из-за безграничной любви к слову, которое является душой нашего народа.
Я написал поэму «ГПУ», а когда прочитал её одной своей знакомой, она сказала:
— Насколько мне помнится из истории русской литературы, в ней никто не воспевал жандармов.
Я перестал быть в числе знакомых этой девушки.
На чекистов, настоящих чекистов, я смотрел через святой образ Дзержинского. Именно вера в наши органы безопасности и любовь к ним руководили мною в поэме «ГПУ».
Азарх была, кажется, главредактором Государственного издательства Украины и, прочитав в поэме, что у атамана бандитов карие глаза, а у чекиста, который его охранял, светлые, сказала:
— Измени цвет глаз, и вообще за это противопоставление карих глаз светлым тебе может крепко влететь.
Но я цвета глаз менять не стал, и мне «крепко» влетело.
Вообще тогда очень цеплялись к лирике, и в сердце моё вонзали тысячи ножей разные литературные шавки, вот почему я и написал сборник стихов «Сердце».
Когда начались аресты украинских советских писателей, мне страшно стало от того, что разбивается моя вера в людей. Я, мы знали данного человека как хорошего, честного, советского, и вдруг он — враг народа.
И так удар за ударом, и всё — по душе, душе народа, ведь писатели — выразители народной души.
LII
На рабфаке со мной на одном триместре училась Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому — тогда наркому образования.
Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, крупноголовый и широкоплечий, за столом казался высоким, а когда вышел из-за стола, то передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа. Его чёрные, а может, синие (ведь это при электричестве) глаза были полны блеска и мудрости.
Я читал ему стихи, и он назвал меня «поэтом гражданских набегов», а позже отдал распоряжение выделить мне через секцию научных работников отдельную комнату. Но когда я написал поэму «Махно», Беленькая передала его мнение обо мне: «Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш».
Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, затеяли разговор о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социального родства с ним, что эстетически Ленин был воспитан в таком же окружении, как и Пушкин, потому что Ленин и Пушкин дворянского происхождения. Как политик Ленин для меня вождь, но что касается поэтических симпатий, тут я с ним не согласен.
Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие накинулись на меня как на врага. Потом перескочили на революцию.
Миллер сказал:
— Каждый стон раненого красноармейца — музыка.
Я крикнул:
— Ты садист и мерзавец!
Беленькая-Ситниченко крикнула мне:
— Революция — это напор!
Я:
— Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции!
Словом, на меня посыпались заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака.
И снова все набросились на меня за Ленина. Я им говорил, что Ленина люблю, что за его идеи, которые стали идеями всего человечества, я шёл на смерть. Но мне не поверили.
Тогда я сказал:
— Если уж правильно рассуждать, то я принёс партии пользы больше, чем вы все, вместе взятые.
Один из членов бюро аж подскочил на месте:
— Ого! Сильно сказано!
Я видел: вопрос стоит так, что всё бюро за моё исключение из партии.
Из-за своей политической расхристанности, упования более на классовый инстинкт, чем на знание устава и теории партии, я не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б) и только тогда, когда он санкционирует исключение из партии, надо сдать партбилет.
Заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака, что у сердца…
Все побледнели… (Думали, что у меня оружие.)
И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули.
Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление (Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака), в котором написал, что сдал партбилет в состоянии нервного потрясения и прошу вернуть мне его обратно, но дело моё прошу рассматривать без меня, поскольку боюсь снова натворить что-нибудь истеричное.