А Шмыгельский смотрит на меня и смеётся.
Я со словами «муж и жена — одна сатана» подошёл к нему да как врежу по физиономии справа.
Он тоже заехал мне так, что я полетел на стол, стол на стул, а стул на Тычину, который сидел в уголке, закрыв лицо руками, и лукаво и внимательно смотрел сквозь раздвинутые пальцы на нас.
Я подумал: «Прямая линия самая короткая», — и начал бить Шмыгельского прямым ударом в висок у правого глаза. Только это делалось куда быстрее, чем я пишу. Шмыгельский так больше и не смог достать меня своим железным кулаком.
Таким я был быстрым и злым.
Словом, от моих прямых ударов, и всё в одну точку, Антона отбрасывало на шкаф, а шкаф швырял его на меня, и я стал ощущать, что бью уже не по лицу, а по мокрой и скользкой подушке, которая росла и вспухала у меня на глазах. Антон начал уже безвольно клонить голову, и в этот миг кто-то быстро, лихорадочно забарабанил в дверь.
Вбегает Йогансен.
— Что? Сосюру бьют?
— Нет, — сказали ему, — наоборот…
Из-за того, что мне не дали додраться, я сел на диван и расплакался.
Откуда-то появился Хвылевой, гладит меня по голове и приговаривает:
— Не плачь, Володя, не плачь!
Панч сказал:
— Ты, Володя, пошёл не по своей специальности. Тебе бы боксёром быть.
На следующий день в коридоре той же редакции Шмыгельский сказал мне:
— А ты, Володя, здорово дерёшься. У меня до сих пор голова гудит…
Может, это во мне что-то первобытное, глубоко затаённое, и взрывается, когда я очень рассержусь, и особенно тогда, когда бываю прав? Откуда тогда и силы берутся. Я словно смотрю на себя со стороны и прихожу в изумление от самого себя, восторгаюсь собой.
Так бывает в минуты вдохновения, когда после того, как напишешь, сам не веришь, что это ты написал.
Вернусь ещё к одному мордобою, о котором забыл рассказать.
Простите меня, дорогие читатели! Пишу я это не для того, чтобы советовать вам решать все свои споры кулаками, но сейчас речь пойдёт о хулиганах, которых я ненавидел и ненавижу всеми фибрами своей души.
Это было ещё в 1922 году, когда я был студентом Артемовки.
В кинотеатре шла американская картина «Синабар», в которой рекламировался бокс, собственно, не бокс, а самый настоящий зверский мордобой. Места тогда не нумеровались, и кто какое место захватил, там и сидел.
Вера была беременна, а толпа так надавила, что прижала меня с женой к двери. Я закрыл собой Веру и ухватился рукой за угол двери, сдерживая людей, чтоб жене не раздавили живот.
Толпа навалилась на мою напрягшуюся руку, да ещё против сгиба, у меня даже мелькнула мысль — рука сломается, но она лишь пружинисто выгнулась и выдержала натиск людей. Наконец пробка рассосалась, и мы с Верой побежали к моряку-инвалиду на деревяшке, который стоял у края ряда стульев, где захватил четыре места. Три были пустыми, а у четвёртого стоял он сам, закрывая нам проход.
Я спросил его, почему он один захватил столько мест. Не будет же он сидеть на четырёх стульях.
— Это для товарищей.
Я (отодвигая моряка в сторону):
— Места не нумерованы. Садись, Вера!
Несколько молодчиков сзади начали ругать меня, и особенно один, тощий, с нахальной рожей, в матросской полосатой тельняшке. Видно было, что никакой он не матрос, а тельняшку нацепил для форса и устрашения «фрайеров».
Он грязно обругал меня, послав к одной матери…
Я ему ответил тем же и ещё добавил:
— Бандит!
— Он его назвал бандитом… Он его назвал бандитом, — зашумели его преданные поклонники, среди которых он, видимо, был атаманом.
Между прочим, в лагерях ЧОНа, купаясь в Донце под Чугуевом, я раскроил себе указательный палец правой руки о разбитую бутылку. И правая рука тогда висела у меня на перевязи.
И вот передо мной выросла длинная верста с маленькой змеиной головкой и целится кулаком в лицо, хотя и видит, что драться я могу только левой рукой — против его двух длиннющих жердей.
Он размахнулся из-за спинки стула, но я внимательно следил за ним и вовремя уклонился от удара, который сплющил бы меня в блин, и страшный кулак по косой, сверху вниз, пролетел мимо моего носа.
Хулиган по инерции перегнулся и повис животом на спинке моего стула вниз головой.
Тогда я ребром ладони своей не очень сильной левой руки нанёс ему удар под ложечку.
Он несколько раз дёрнулся и остался висеть на стуле, как пустой мешок.
Почти вся публика, став ногами на стулья, начала молча следить за нами.
Хулиган, придя в себя, как спелёнутое (дитя), снова нацелился на меня своим кулачищем, но я опять угомонил его ребром ладони.
Тогда члены его банды, которые из своеобразного благородства не вступали в наше единоборство, стащили своего увядшего атамана со спинки моего стула и, как тряпичную куклу, посадили рядом с собой.
Ко мне подошёл один:
— Ваши документы.
Я показал свой студенческий билет и сказал, что не могу же я, с одной рукой, дать себя бить, что я активно защищался.
Погас свет, и началось кино.
А сзади слышу:
— Всунь ему пёрышко.
Но я спокойно смотрел кино, потому что был уверен: в кинотеатре они ничего мне не сделают, а вот на улице…
Я сказал Вере:
— Ты иди к центральному выходу. Они будут думать, что я с тобой. А я пойду через запасной выход. Как женщину, да ещё беременную, они тебя не тронут.
Так и вышло.
В суете они не заметили, что меня нет с Верой, а думали, что я где-то рядом с ней, и шли за Верой. У центрального выхода образовалась пробка, и хулиганы застряли в ней.
Я спокойно прошёл через почти пустой запасной выход.
Иду мимо центрального, а хулиганы видят меня, но пробка их не пускает, и они в бессильной злобе только угрожающе машут мне кулаками.
Я снял кепку, издевательски попрощался с ними и быстро пошёл домой.
Намного позже меня пришла побледневшая Вера.
Они шли за ней до самого нашего дома…
А это уже о бандитах, об этом я тоже забыл рассказать раньше.
Зима 1923 года.
Я в демисезонном пальто, с портфелем из парусины, иду домой по Бассейной улице. Третий час ночи. Пусто и тревожно вокруг, ведь тогда раздевали даже днём. Навстречу мне идёт человек, а второй идёт с Чернышевской, пересекающей Бассейную. Подходит ко мне с правой стороны. Но он дальше первого. Они пересвистывались, но не рассчитали, чтобы одновременно сойтись в одной точке, которой был я.
Я их опередил, быстро пошёл навстречу первому, оттопырив в кармане большой палец руки, чтобы он подумал, что у меня есть оружие.
Когда мы поравнялись, бандит спросил:
— Спички есть?
— Нет, товарищ! — ответил я, спокойно и напряжённо проходя мимо него.
Так же спокойно я пошёл дальше, не оглядываясь.
И когда я удалился на достаточное расстояние и оглянулся, то в свете уличного фонаря увидел, что бандиты на углу Чернышевской сошлись и тот, второй, что-то быстро говорит первому и гневно размахивает руками. Но за мной они не погнались, потому что, как и Савва Божко с Кириленко, думали, что у меня есть оружие.
А у меня его не было.
L
Ещё на фронте, в 1919 году, я читал стихи Тычины, но, кроме «Больше не увижу солнечных очей», ничего не понял. Потом, позже, его «Солнечные кларнеты» вошли в мою душу как море аккордов и дня, и ночи, и рассветов, и закатов. Он пленил и очаровал меня. Я жил только его образами, полными музыки и солнца, а то и трагическими, как трагедия моего народа, как я тогда думал.
Да. Ранний гениальный Тычина был учителем моей поэтической юности после Шевченко, Франко, Леси Украинки, Вороного, Чупринки и Олеся, ведь я учился у многих, между прочим, и у прозаиков, как поэт, но в основном я учился у моего народа, как и учусь у его песен, то трагических, то нежных, то полных такой героики, что сердце замирает от счастья, что я сын такого народа. Бесконечно благородного, рыцарского, который никогда никого не неволил, а только сражался за своё место на земле. Защищал свою родную Украину.
Так вот про Тычину.
Когда я познакомился с ним живым, а не в мечтах, моё представление о нём каким было, таким и осталось. Тонкий и стройный, зеленоглазый и нежный, он будто летел в моих глазах, летел в небо славы, коего он, как никто из нас, был достоин.
Это был 1923 год, один из первых годов нашей литературной молодости.
Как-то мы были на делянке деткоммуны имени Василия Чумака. Иван Кириленко, кажется, Божко и другие, всех не помню.
У Тычины, в его гениальном стихотворении «Воздвигне Вкраїна свойого Мойсея» есть такие строчки:
Од всїх своїх нервов у степ посилаю:— Поёте! Устань!
Я ещё на фронте когда читал:
А справжня муза, неомузена,Там, десь на фронті, в ніч суху,Лежить запльована, залузанаНа українському шляху,—
то думал, что т. Тычина сказал это обо мне.