Расписались всё же с канителью – только через пять дней. Зато без шума, можно сказать, камерно (Андрею, правда, накануне пришлось съездить в Ораниенбаум к Катиным родителям и вытерпеть муку проверки на вшивость, но что поделать – такова священная искупительная жертва за сомнительное удовольствие носить злачёные оковы Гименея) – Норушкин пригласил в гости лишь удильщика Коровина, вернувшегося из Японии Григорьева и склонного к честности самоотчёта Секацкого с новой аспиранткой на поводке.
У аспирантки был длинный нос, круглые глаза и скошенный подбородок, отчего она имела какой-то стерляжий вид, что выгодно и совершенно без нужды оттеняло прелестницу Катю и что (рыбообразье аспирантки), разумеется, тут же тихонько подметил знаток Сабанеева Коровин.
Конечно, можно было бы отпраздновать не дома, а на стороне и с помпой, но «Либерия» за Норушкина больше не платила, а «Борей» что-то подзастрял в своём моратории. Да, собственно, ни детка, ни Андрей особой помпы не хотели.
Григорьев подарил бамбуковые палочки для мелкой японской еды, приличную шипучку «Besserat de Bellefon» и собственноручно изготовленную танку, в которой живописно заверял, что «завтра ещё далеко – в самом начале улицы». В речах был краток, пожелал – несколько в барочном стиле – алыми поплавками счастья качаться на голубоглазой воде жизни.
Коровин подарил копчёного угря (таких, только свежеотловленных, препарировал неоперившийся Фрейд – искал семенники), бутылку водки и букет из пяти бордовых роз. Сказал по какой-то своей/неявной/внутренней ассоциации, что цветы не жалко – они могут декоративно постоять и в вазе, а вот рыба – особая статья; чуть что не так – и брюхом кверху. Потом зверьком, с оглядкой, посмотрел на аспирантку и добавил, что тут всё дело в красоте, поскольку красота ранима, а рыбы – красивы. Цветы, конечно, тоже бывают красивы, но не так – ведь рыбы отращивают усы, плавают хвостом вперёд, носят на боку глаза и пахнут огурцом. Под рюмку водки пожелал, чтобы дела шли в гору и округлялись рубли, а также – со всей казарменной прямотой – глубоких оргазмов до глубокой старости.
Секацкий подарил букет из семи разномастных гвоздик, свечку в виде розового пупса и книгу Жака Деррида «Письмо и различие». Сказал что-то ироничное о гуманистической узде на мыслях современников, которой, к счастью, не знали ни Макиавелли, ни Гоббс, ни Мишель Фуко, перелицевавший Клаузевица, в том смысле, что, мол, политика есть просто продолжение войны иными средствами, и ещё сказал, что тот, кто упускает свой случай, виновен самой презренной виной и достоин кары, которой, разумеется, нипочём не минует. Пожелал неукротимого хюбриса и запредельного бесстрашия в грядущих не сегодня-завтра испытаниях, поскольку календарь майя заканчивается в 2012 году, а дальше, стало быть, времени больше не будет.
Аспирантка ничего не подарила и толком ничего не сказала – она вся была какая-то случайная, какая-то бренная, преходящая. Да и пила едва-едва – одно шампанское.
4
Когда гости ушли, ночь уже толкла в небе звёзды.
Андрей решил, что теперь, наверное, пора – вдруг что-то с ним случится невзначай (последняя грёза, окончательный сон), и кто тогда откроет его сыну весь этот свод судеб, этот чудной фамильный мартиролог?
«А как во мне самом сложилось это знание?» – задумался Норушкин. Точно он не помнил.
Конечно, что-то в детстве рассказывал отец. Тогда же что-то рассказывал и бедный дядя Павел. Но так ли и о том? Или в единстве, в цельности своей весь этот родовой, пластичный, но в чередующемся, промежуточном конце слегка всё же однообразный миф жил в его крови уже с рождения, дался ему разом, как безотчётное знание, как безупречный с некой высокой, нечеловеческой точки зрения инстинкт? Определённо Андрей сейчас ответить бы не смог.
И тем не менее Андрей решил – пора. Как бы на самом деле ни было, а сделать Катю, столь счастливо Мафусаилом выбранную детку, хранительницей сокровенного предания совсем не помешает. Решил и сделал – рассказал ей всю историю Норушкиных, само собой за вычетом тех глав, которые уже успел поведать прежде. Рассказал, рассеивая дрёму ласками, буквально забивая свой рассказ ей через устье в узенькое лоно, чтобы урок усвоен был верней и крепче (сомнительный, конечно, метод, спорный).
Наставление случилось долгим – с душем и крепким чаем на переменах.
Когда за окном, кутаясь в туман, встал заспанный рассвет, Андрей, порядком изнурённый брачной ночью, спросил:
– Ну? Теперь тебе понятно, что это не мы друг друга любим, а мной кто-то любит тебя и тобой – меня?
Катя сладко зевнула.
– Чушь собачья. Извращение. Подумай только – ведь это получается, что нами кто-то любит сам себя.
И уснула мигом.
5
Два дня прошли в каких-то мелких, досадных хлопотах (сдавали на прописку Катины документы, мыли окна, покупали новый смирный пылесос взамен капризного и запылившегося старого etc.). Были, правда, и отрадные минуты – на пару доели праздничные салаты и копчёного коровинского угря. Но всё равно Андрей томился и где-то в собственных недрах, в глубоком тылу, чувствовал невнятную, но тем не менее гнетущую неудовлетворённость.
Возможно, это была всего лишь сезонная (апрель, гуси прут на север, вот-вот по Неве пойдет ладожский лёд, а до корюшки ещё почти месяц) волынка, однако...
В конце концов он решил съездить в свою усадьбу и проведать, как идёт строительство дворянского гнезда.
С ним вместе собралась и детка.
– Авитаминоз. Черешни хочется, – сказала.
И тут же из груди Андрея ушло томление, и апрель, как голубой шарик, надутый лёгким воздухом весны, кувыркаясь и виляя хвостиком, махнул в небеса.
6
Запасшись пивом, духовитыми сигарами и попрощавшись с разноцветным Мафусаилом, молодые без проволочек отправились в Побудкино.
На стальном (шедевр модерна), клёпаном вокзале повсюду висели плакатики какого-то орла, нацелившегося в Думу, где он, орёл, навскидку обещал, что – если будет избран – решительно и навсегда покончит с преступностью, в шесть раз увеличит зарплату и в семь – пенсию, научит детей выдувать из соломинки мыльные кубики, а среднегодовую температуру повысит на четыре градуса.
К платформе подали состав, и Норушкин с Катей, устроившись, поехали, то есть принялись неторопливо потягивать пиво и хвастаться друг перед другом детством. Каждый, разумеется, своим.
Слушая Катин рассказ о том, как сначала ей нравился Майкл Джексон, убивший в себе негра, потом гудящий и скрежещущий «Rammstein», потом разболтанный в суставах «АукцЫон», а после её вставила Чичерина, причём каждая смена казалась ей гораздо выше предыдущей, хотя до этого предыдущая считалась несравненной, Андрей подумал, что Гаркуша, малороссийский разбойник, бесспорно, может завить горе верёвочкой – появится кто-то еще, кого детка предпочтёт Чичериной. «Банальность, конечно, но так уж заведено, – подытожил Норушкин, – одни уступают место другим, и те заставляют забывать о предшественниках. Благодаря подобному ходу вещей держится земная справедливость – каждый обиженный оказывается отмщён и может утешиться, поскольку месть имеет свойство быть приятной и утешительной».
Пива было порядком, поэтому, как только поезд прибыл, они отправились искать вокзальные удобства. Если б не нашли, в автобусе потом пришлось бы туго, а так – хвала общественным сортирам – сначала схлынуло, а после отлегло.
В Ступине их встретил сладкий ветер, приветливо дувший им в лицо.
Пока лесом – напрямик – шли к Сторожихе, апрель понемногу зеленел и оборачивался маем. По крайней мере, муравейник на кромке просеки жил уже полноценной муравьиной жизнью, лишь на вид суматошной, а в действительности размеренной, дисциплинированной и скупой.
Вид муравейника опять настроил Андрея на холодящие мысли о роевом человечестве, и ему помстилось даже, что он как будто слышит непререкаемый, словно молния в сердце, зов матки, неведомой ему царицы. То есть ему почудилось, что матка просто думает его поступками в те беззаветные минуты, когда он сам не думает, как поступать. Ну, скажем, когда он вдруг, забыв себя, наскакивает на Аттилу или швыряет рюмку в Тараканова. Или, к примеру, когда целует детку в темя, либо когда так её хочет, что и думать не может... «Так кто же я? Голая функция или вольная птица? Муравей-звонарь или варвар-кузнечик?» – сам за себя подумал человек Норушкин, но отвлёкся.
В одичалом яблоневом саду, уже отцветшем и теперь обсыпанном неприметными, потерявшими белые венчики завязями, под недреманным оком Степана Обережного паслись меланхоличные бурёнки. Глядя под ноги, чтобы не вляпаться, давя попутно вспышки одуванчиков, Норушкин с Катей поравнялись с поднявшимся навстречу им пастухом и одарили его укутанной в шуршащий целлофан сигарой. Степан стянул бейсболку с темени и поклонился в пояс.