В одичалом яблоневом саду, уже отцветшем и теперь обсыпанном неприметными, потерявшими белые венчики завязями, под недреманным оком Степана Обережного паслись меланхоличные бурёнки. Глядя под ноги, чтобы не вляпаться, давя попутно вспышки одуванчиков, Норушкин с Катей поравнялись с поднявшимся навстречу им пастухом и одарили его укутанной в шуршащий целлофан сигарой. Степан стянул бейсболку с темени и поклонился в пояс.
– Век не забуду. Благодарствуйте.
– А мы, Степан, наследника ждём, – похвалился Андрей. – Так что Побудкино, глядишь, если со мной что и случится, впредь не опустеет.
—Вот радость-то! – обрадовался пастырь. – Скоро ли?
– Да вроде к сентябрю.
– Храни вас Бог и Пресвятая Богородица!
За садом, на краю Сторожихи, Катя спросила:
– А что должно с тобой случиться?
– Ничего, – махнул рукой Андрей. – Так, к слову. Ты смотри – черешня-то ещё с горох, зелёная!
7
У Нержана Тихоновича сделали привал; староста как раз обедал – задрав губу над тарелкой затянутых жиром щей, сосал из кости сладкий мозг.
Предложили щей гостям, но гости отказались. Ни черешня, ни тем более вишня действительно ещё не поспели, зато хозяева утешили Катю первой клубникой (или это была земляника?), и та утешилась в три горла (хозяйка дважды ходила в огород за добавкой). Угостился и Андрей – клубника/земляника была яркая, плотная, вся обсыпанная золотыми зернышками и пахла крепко, так пахла, как не снилось никакому форсмановскому чаю.
Андрей и тут выдал сигару и похвастал плодородным Катиным брюшком (да староста и так уже косился) – что характерно, последнее известие вызвало восторг ничуть не меньший, чем желание Норушкина приобрести Побудкино и прощение сторожихинцам недоимок за восемьдесят шесть лет. Не меньший и такой же искренний – лицо Нержана Тихоновича хрустело и потрескивало от непреднамеренных улыбок, как заскорузлый кожан.
Выпив на дорогу чаю с мятой и отказавшись от предложенной «злодейки», Андрей и Катя двинулись в Побудкино обозревать строительство.
– Не поминайте лихом. Даст Бог, свидимся, – речевым штампом простился на крыльце Норушкин, чем, кажется, Нержана озадачил.
От Сторожихи до Побудкина на месте тропки уже заново набили просёлок – подвозили строительные материалы, – и про себя Андрей хозяйственно отметил, что есть тут пара-тройка сырых ям, которые бы хорошо засыпать шлаком или гравием.
В пути деткуопять проняли подозрения.
– Ты что-то от меня скрываешь, – с готовым обмануться недоверием заглянула Катя Норушкину в лицо. – А ну-ка, признавайся, что задумал?
А он и сам еще не понял, что задумал, поэтому естественно, с живой и радостной непринуждённостью сказал:
– Тебя в фундамент замурую, как стоительную жертву.
Словом, Катя обманулась.
8
Какие-то живые, но разрозненные мысли о судьбе, что-то такое – близкое к прозрению – порхало над Норушкиным вместе с рыжими лесными перламутровками, когда он, рука об руку с Катей, вышел к собственной, размеченной геодезическими кольями земле.
На опушке он остановился и оглядел родовое пространство. Перед Андреем раскинулась обширная высокая поляна, с одной стороны зубчатым полукругом ограниченная лесом, а с другой крутым откосом спускавшаяся к реке и там переходившая в пологий заливной луг, сейчас наполовину подтопленный. С откоса открывались дымчатые дали. В этом месте Красавка делала излучину, как раз очерчивая своим блистающим изгибом луг, так что справа, за бугристым, заросшим травами фундаментом бывшего барского дома, поляна сходила к реке едва ли не обрывом, к которому (от бывшего заднего крыльца того же бывшего дома) вела уже давно замусоренная берёзами старая липовая аллея.
Останки часовни и кенотаф Александра и Елизаветы Андрею были не видны – они находились слева, за клином рощи карликовых дубов, метрах в ста отсюда. Зато рядом, на краю леса, стояла затянутая ольхой и каким-то кустарником и частично уже порушенная конюшня – дикий камень из её стен сторожихинские артельщики брали, видать, на фундамент для нового дома.
Здесь шла своим чередом размеренная и неторопливая работа. Один мужичок просеивал песок сквозь раму с частой сеткой, другой управлялся с неизвестно где добытой бетономешалкой, третий сколачивал опалубку. Были там ещё Фома и некто в очках (вероятно, подряженный мастер-грамотей) – они стояли у сбитого на скорую руку сарая со щелястыми стенами из горбыля (восточной, подветренной стены не было вовсе) и осматривали сложенные там кирпичи, мешки с цементом, кровельное железо, балки, обрезные доски и вагонку. Рядом с сараем высилась гора нерассортированного бутового камня.
Заметив Андрея с Катей, рабочие сняли шапки, а Фома подвёл и представил мастера.
– Хорошее место, пёстрое, – одобрил землю мастер. – И микроклимат подходящий.
Андрей вручил Фоме и мужикам по сигаре, после чего подошёл к возводимому фундаменту и осмотрел цементный погреб.
– Большой какой, – сказала Катя.
– Кадушки с грибами будешь хранить. – Андрей приобнял детку за плечо. – И винотеку заведём.
Ему не верилось, что это всё его, но он держался, виду не показывал.
– Пить хочется, – призналась налопавшаяся клубники Катя. Да, собственно, и вправду припекало.
Андрей отправил её к роднику, что бил неподалёку из крутого берега и ручейком впадал в Красавку – вода в нём была сладкая, как вода из Никольского источника в Изборске, – а сам с Фомой пошёл смотреть могилы, Кате у чёртовой башни делать было явно нечего.
Чем ближе подходил Норушкин к склепу, тем яснее становилась для него задача, которая ещё каких-то два часа назад была совсем смутна и на диво уклончива, – задача, как разрешить для себя оппозицию: муравей-звонарь или варвар-кузнечик. А разрешалась-то она легко: надо было только заставить себя поступить не по воле, не по зову, а по случаю, и что бы ни выпало по случаю — это будет поступок варвара-кузнечика, дудящего в свою дуду.
Он был настолько убеждён в верности этого простого решения, что прямо на ходу, ещё не достигнув кенотафа, выгреб из кармана горсть мелочи и выудил из неё никелевый рубль.
«Что, собственно, случится, если я пойду звонить не в срок, а раньше?» – задумался Андрей. И тут же сам решил: да ничего. Просто быстрее воплотится разлитое по миру предчувствие нового большого стиля, просто скорее произойдёт замена декораций на той сцене, где бросает огненные реплики судьба, просто новая парадигма ловчее даст под зад пинка старой. Так романтизм когда-то наступал на горло классицизму... Думая об этом, Андрей имел в виду не историческую аналогию и даже не новое мировоззрение, он имел в виду состояние души, ощутившей, что всё, край – пришёл конец огромному пласту прошлого. Лет этак в сто. А может, больше. Только этого (самого что ни на есть конца), спустившись в башню, он не увидит.
«А что случится, если я вообще звонить не стану?» Андрей решил, что тоже, в общем, ничего. Все перемены будут те же, только растянутся на несравнимо больший срок, ввиду чего никто и не заметит, будто что-то где-то изменилось – так неуловимо меняют очертания материки. Выходит, он и тут ничего не увидит.
«Боже, Боже, как богато
Жили нищие когда-то», —
памятуя историю предков, близко к тексту в мыслях процитировал Андрей хорошего поэта. А что предъявит он на том высоком и, безусловно, чтущем не только этику жизни, но и её эстетику Суде? Пожалуй, с ним может случиться та же история, что и с Васко да Гамой, который явился к изумрудному радже княжества Кожикоде с жалкими дарами – полдюжиной шляп и полдюжиной фаянсовых тазиков для омовения пальцев, – он был осмеян придворными и не допущен дальше передней. Не зря же, в самом деле, фараоны, их визири и номархи, брали на суд Осириса весь свой алебастр, золото, всех своих каменных скарабеев и даже мумию любимой кошки.
Фома тяжело сдвинул плиту, открывая ход в лаз. Он ничего не спрашивал, но, кажется, постиг важность минуты. Впрочем, в конце концов не выдержал, спросил:
– Черёд настал? Неужто же пора?
– А вот сейчас узнаем, – показал Андрей монету. – Орёл – пора, будем двигать столпы земли, решка – ну их к бесу. У меня, Фома, принципов немного, но два есть точно: если хочешь быть первым, не становись ни в какую очередь, и другой – то, что не можешь довести до ума, доводи до абсурда.
– Весёлый барин. Этак у нас не бывало.
– Так давай, Фома, попробуем.
Удивительно, Норушкин совсем не боялся. Ничуть. Он испытывал какое-то отстранённое созерцательное равнодушие, как будто был не внутри, а снаружи клетки – этакий пресыщенный зритель, который уже не гадает даже, что там ещё затеют на арене львы и гладиаторы, чтобы его, такого изысканного, такого рафинированного и зажравшегося, позабавить. При этом он, однако, старался в мыслях ни секунды не молчать, всё время требуя самоотчёта, чтобы самому, в своих руках держать столь нужную ему инициативу и, чего доброго, её не проморгать – чтобы его поступок в самый последний миг не оказался думой матки.