Без лишней суеты хозяин выставил на стол эмалированные кружки, миски, нарезал и сложил горкой пышный домашний хлеб, поставил снятый прямо с плиты ведерный чугун с борщом, принес из сеней полрамки сотового меду. Затем появились на столе соленые грузди, отварная картошка, и, наконец, к радости Евтея и Савелия, пасечник принес в алюминиевом бидоне медовуху. Павел от такого питья отказался. И сам хозяин не прикоснулся к нему.
— Пошто не пьешь-то?! — искренне удивился Савелий. — Или здоровье не дозволяет?
— Здоровье дозволяет, слава богу. А не дозволяет вера наша зелье всякое пить да курить.
— Баптист, что ли?
— Зачем баптист? Не баптист. Из староверов я.
— Смотри-ко, Евтеюшко! Наш брат — старовер! — удивленно воскликнул Савелий. — Мы ведь, Еремей, тоже из староверов! И деды, и прадеды наши староверство хранили, да и батько наш старой веры придерживался...
— Вот то и беда, сердешный, что батько ваш уже не хранил, а токмо придерживался, — строго перебил Савелия пасечник. — Был я в староверской деревне на Амгуни лет пять тому назад. У сестры гостил. — Дубов одобрительно посмотрел на Павла, наливающего в свою кружку чай. — Приехал — собралась родня. Бражку пить затеяли. Ну, бог с вами, пейте. Вначале, как и подобает, кажный из своей кружки пил, а потом перепились, кружки перемешали, матерщинничать, богохульствовать стали, передрались, ну — свиньи, истинно — свиньи! Не стало веры — и человек пошатнулся.
— Религия, дед, — это опиум и узда для народа, — поучительным тоном сказал Юдов.
— Эк тебя расперло от мудрости, внучек, — усмехнулся пасечник, принимая из рук Павла чайник и ставя его на припечек. — Религии всякие, внучек, бывают. Ну как, крепка медовуха? — спросил он Савелия, единым духом выпившего кружку дурного напитка.
— Ишшо не распробовал, — вытирая ладонью усы, довольно проговорил тот.
— Хороша! Хороша голубочка! — похвалил Евтей. — Как по отчеству тебя, Еремей...
— Еремей Фатьянович, — закивал дед.
— Отличная медовуха, Еремей Фатьянович. С устатку-то оно и не грех выпить.
Похвалили медовуху и Юдов с Николаем.
— Оно-то ведь, еслив с умом пить ее, так и правда безвредно, — польщенно сказал пасечник. — Для добрых людей делаю. Иной выпьет на веселье, на радость кружку-две, как вы, а иной доберется до нее и, покуда из человека в свинью не обернется, не отлипнет. Мне, что ли, тоже чайку с вами попить? — Дубов, сунув руки глубоко под стол, вытащил оттуда, как фокусник, пол-литровую оловянную кружку с выгравированным на ней староверским крестом и какой-то надписью.
Несмотря на свои восемьдесят три года, дед был еще крепок, и в узловатых руках его чувствовалась сила, да и крутые плечи, и загорелая, отнюдь не морщинистая, шея говорили о крепком здоровье. На вид ему можно было дать никак не более шестидесяти. Об этом же говорили и ясные карие глаза его, проницательно и мудро смотревшие на собеседника.
— А ты, дед, гляжу я, знахарством занимаешься? — сказал Савелий, кивая на пучки трав. — Для себя токо собираешь или ишшо и других людей пользуешь?
— Да всяко приходится. Травку-то для себя сушу, конечно, но обращаются люди, приходится и с ними делиться. Знахарству-то меня матушка научила — царство ей небесное. С той вот поры и лечу помаленьку.
— Ну чо, хорошее дело, — одобрительно кивнул Савелий. — Особенно ежели и благодарность ишшо от людей имеется.
— Да уж сколько этих благодарностей — не счесть. В позапрошлом году охотника одного выходил. Привезли его ко мне прямо из больницы, высох весь, как щепка... Желудок пищу не принимает. Стал я его кровохлебкой лечить. Цветы и корни кровохлебки, настоянные на водке, — первейшее лекарство от желудочных болезней и аппетит нагоняет. Через месяц этот охотник трескал у меня любую пищу, порозовел весь, бегать стал, а был черный как головешка и даже ходить не мог. Врачи потом, когда обследовали его, удивились даже. Вот ведь как! — Пасечник сказал это с гордостью. — Мно-огим помогли мои травки, грех жаловаться, людям облегчение, а мне утешение. Благодаря этим травкам я и сына названого обрел себе. — Старик, широко улыбаясь, оглядел тигроловов. — Лет десять тому назад один мой старый знакомец приехал ко мне на пасеку с женой. Приехал, отдыхают тут, и как-то в разговоре пожаловался мне: вот, дескать, друг у меня помирает в госпитале от белокровия. Врачи сказали: больше двух месяцев не протянет. Жалко, больно хороший человек — морской офицер, на подводной лодке плавал. Ну я этому своему знакомцу и говорю, еслив, говорю, дорог тебе твой друг и еслив врачи правду говорят, что помрет он через два месяца, тогда вези свово друга ко мне на пасеку, я его вылечить попытаюсь. Андреем звать. Лежит, бедный, ни кровиночки на лице, глаза ввалились. Жена его, Ольга, тоже с ним приехала. Плачет: спасите, дедушка, мужа, только на вас одна надежда осталась. В дом хотели нести его, а я говорю — стоп, ребятки! Будет он лежать на чердаке омшаника, на сеновале, чтобы пахло сеном и лесной здоровый дух был. Вот так!..
Пасечнику, должно быть, очень приятно было вспоминать и рассказывать историю эту, с лица его все не сходила радостная улыбка.
— Да-а, ну вот, стал быть, положили его на сеновал под марлевый накомарник, дверь чердака настежь открыли, да еще и с другой стороны несколько досок в стенке выбил я, чтобы свету было больше. Друзьям и жене его велел уехать и не приезжать три недели, чтобы, значит, не нервировать больного. Ну вот, стал я поить Андрея пчелиным маточкиным молочком да и прополисом не брезговал. Гляжу, через недельку ожил Андрюха, розоветь стал. Медком его пою бархатным, хлебушком потчую. Маточкино молочко трудоемко да нудно собирать, но уж ради такого дела приходится. А через десять дней спустился Андрюха с чердака и стал мало-помалу помогать мне. Дальше — больше, дальше — больше. Ожил человек! Через три недели друзья приехали, а он, Андрюха-то... — Еремей Фатьянович тихонько, радостно засмеялся, промокнул ребром ладони заблестевшие глаза. — Н-да, стал быть, помирал человек, пластом лежал, а они приехали, друзья-то, а он, это самое... Андрюха-то... стоит в омшанике и во всю ивановскую песню горланит да топором хлещет — трап сколачивает! Ну, Ольга-то, увидамши такое дело, навзрыд плачет. То Андрюху целует, то ко мне кидается руки целовать. Беда с этими женщинами! У них всегда причина слезам — и от горя плачут, и от радости. — Пасечник сокрушенно вздохнул и, удивленно покачивая головой каким-то своим мыслям, принялся сосредоточенно пить чай.
— Ну, а дальше-то что, Еремей Фатьянович? — нетерпеливо спросил Евтей. — Совсем излечился офицер-то ваш?
— Дальше? А что дальше? Дальше — он у меня еще две недели попил маточкино молочко с прополисом, медку поел, лесным здоровым воздухом подышал, поработал на пасеке и поехал домой. — Пасечник опять широко улыбнулся и сказал не без гордости: — А теперь зато мой Андрюха капитан второго рангу! Каждый год с Ольгой приезжают ко мне, понавезут продуктов всяких, подарков! А куды мне, старику? Андрюха так отцом меня и кличет. Еслив, говорит, отец, трудно будет на пасеке — дай знать, я тебя к себе заберу на городскую квартиру. Чуда-ак! Рази выживет земляной да лесной человек в городской квартире? Здесь походишь босиком на лесном воздухе по землице-матушке, от нее, от землицы, в тело твое и силушка подходит. А еслив от земли оторвался — считай пропал, прежде срока в домовину укладут. Не-ет, покуда ноги мои держут, буду по земле ходить, своими руками хлебушко добывать, да и польза, чай, от меня людям добрым. Разумно я мыслю или нет?
— Истинно так, Еремей Фатьянович, — уважительно сказал Евтей.
— Да уж куды разумней, — согласился и Савелий. — Все бы эдак вот, как ты, поступали. А слышь-ка, ты вот говоришь, что офицер тот морской названый сын тебе, а родного сына разве не было?
— Родных-то? Как не быть — были, были, мил человек... — Дубов перестал улыбаться, лицо его напряглось, счастливо блестевшие глаза потускнели, и сам он точно съежился весь. — Четверо сыновей у меня было, мил человек... Было да не стало — всех четверых на войне убило, и старуха моя, Ефросиньюшка, едва последнюю похоронку на четвертого сынка, младшенького Петрушу нашего, получила, так и слегла от горя, и в тот же год один я остался ото всего дубовского племени. Будь она проклята, эта война! И сейчас этого слова слышать не могу без того, чтобы не проклинать его. — Пасечник гневно посмотрел на стоящий на подоконнике радиоприемник. — Когда бы ни включил эту машину — всегда там о войне говорят, не в одном месте, так в другом воюют. Взять бы всех этих зачинщиков раздора да сослать бы их на остров, как проказных, и пущай бы грызлись они там промеж собой. Неужто род людской позволит этим паучьим выродкам отравить все живое? Разве бог для того создал человека, чтобы его руками уничтожить всю красоту земную? Ведь страшно и дико не то, что человек на свою собственную жизнь замахнулся, а то, что он еще и на святую Землю замахнулся, на небо голубое, на траву, на все живое! — пасечник поднялся и взволнованно заходил по кухне, прижимая большие жилистые ладони к груди. — Еслив подумать, то наша земля аки маленький цветок в бескрайнем холодном космосе. Люди должны лелеять этот цветок и хранить его. — Пасечник вновь подсел к столу, извиняющимся тоном сказал: — Вы уж на меня, старика, не серчайте, наговорил я вам тут...