Правила революционера, которыми Нечаев был проникнут до мозга костей, положительно запрещали всякую личную месть, хотя бы она была и полезна для общества. Наконец, смею думать, Нечаев был настолько человек что никогда не решился бы пожертвовать человеческою жизнью из-за личного неудовольствия. Во всяком случае, я не замечал в нем никакой вражды“. „Этими товарищами, — тонко заметил Спасович, — он мог руководить своими словами, личным своим авторитетом; но этого ему мало: он привык командовать и не мог терпеть рассуждений. И вот для достижения этой цели, для усиления своей власти он созидал и ставил за своими плечами целый ряд призраков… Нечаев был человек, который предпочитал спокойно властвовать и командовать, нежели рассуждать. Привычка генеральствовать как будто была врождена ему, та привычка, в которой он обвинял всех тех, которые его расспрашивали об обществе“. Хроникер по поводу тактики Верховенского: „Петр Степанович несомненно был виноват пред ними: все бы могло обойтись гораздо согласнее и легче, если б он позаботился хоть на капельку скрасить действительность. Вместо того чтобы предоставить факт в приличном свете, чем-нибудь римско-гражданским или вроде того, он только выставил грубый страх и угрозу собственной шкуре, что было уже просто невежливо. Конечно, во всем борьба за существование, и другого принципа нет, это всем известно, но ведь все-таки…“
Г. Енишерлов писал, что Нечаев скомпрометировал многих студентов, „втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей, если чем-либо виноватых, то единственно своею доверчивостью и благодушием“. Спасович развил эту мысль: „Читались показания студента Енишерлова, который дошел до того, что подозревал, не был ли Нечаев сыщиком. Я далек от этой мысли, но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно более изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев“. Вспомним характерный разговор между Ставрогиным и Петром Верховенским:
„— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?
— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.
— Понимаю, да ведь мы у себя.
— Нет, покамест не из высшей полиции“.
Таким образом, писатель оставил возможные подозрения у читателей насчет связей Верховенского-младшего с полицией.
Достоевский развил по-своему и другой мотив, часто звучавший на процессе и неразрывно связанный с высказанным предположением о Нечаеве как о сыщике: речь идет о внедрявшемся Нечаевым принципе взаимного шпионажа одного члена общества за другим. Об этом на суде говорил Ф. Ф. Рипман: „Вскоре после того как мы дали согласие, Нечаев начал запугивать нас, если можно так выразиться, властью и силою комитета, о котором он говорил, что будто он существует и заведует нами. Так один раз Нечаев пришел к нам и сказал, что сделалось комитету известно, что будто кто-то из нас проговорился о существовании тайного общества. Мы не понимали, каким образом могло это случиться. Он сказал: „Вы не надейтесь, что вы можете притворяться и что комитет не узнает истины: у комитета есть полиция которая очень зорко следит за каждым членом“. При этом он прибавил, что если кто из членов как-нибудь проговорится или изменит своему слову и будет поступать вопреки распоряжениям тех, кто стоит выше нашего кружка, то комитет будет мстить за это“.
В романе Петр Верховенский на каждого члена „пятерки“ ведет досье и имеет агентов, вроде Агафьи, служанки Липутина, для слежки за своими товарищами. Шигалев говорит о Верховенском: „У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом“.
Хотя „пятерок“ всего четыре, Петр Степанович мистифицирует соратников, создавая представление о мощной и многочисленной организации, управляемой из единого центра.
Ставрогин подсказывает Верховенскому идею кровавой поруки, о которой говорилось на процессе по делу об убийстве И. Иванова: „Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать“.
„Останемся только мы, — похваляется Петр Верховенский, — заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим себе, а на глупцах поедем верхом“. Он убеждает Ставрогина: „Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим… если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним… Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки“, чтоб попривык Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял“. В черновых планах „О том, чего хотел Нечаев“ Достоевский записал еще определеннее: „Год такого порядка или ближе — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло“.
„Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем!“ — ужасается Верховенский-старший. „О карикатура!.. Да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?“ — понимает кощунственный замысел сына Степан Трофимович.
Есть еще один претендент на роль нового Христа и одновременно главного „беса“ — Николай Всеволодович Ставрогин. Однако, в отличие от Верховенского-младшего, он натура не цельная, а метущаяся, раздвоенная. За душу Ставрогина ведут еще борьбу Бог и дьявол, и он должен погибнуть.
В намечавшемся предисловии к „Бесам“ Достоевский хотел пояснить его главную идею: „В Кириллове народная идея — сейчас же жертвовать собою для правды. Даже несчастный, слепой самоубийца 4 апреля (речь идет о Дмитрии Каракозове, неудачно покушавшемся на Александра II 4 апреля 1866 года. — Б. С.) в то время верил в свою правду… Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман“.
Возможно, писатель сознавал, что какая-то часть правды есть и на стороне других „бесов“, не исключая и Петра Верховенского, и это делало еще более трагическим мировосприятие Достоевского. Федора Михайловича не могло не беспокоить то, что нигилисты, оставляя за собой часть правды, паразитируют на ней, обосновывают страданиями народа и порочными государственными порядками необходимость атеизма и, как ему казалось, уничтожения России как государства.
Устами Петра Верховенского Достоевский задает вопрос: „Если бы каждый из нас знал о замышленном политическом убийстве, то пошел ли бы он донести, предвидя все последствия, или остался бы дома, ожидая событий?“ И тут же оговаривается: „Туг взгляды могут быть разные“. Для „бесов“ ответ на этот вопрос был ясен, а для самого Достоевского — далеко нет, как свидетельствует запись, сохранившаяся в дневнике А. С. Суворина. В беседе с издателем „Нового времени“ о политических преступлениях и о возможном взрыве в Зимнем дворце Достоевский в конце 1870-х годов спрашивал Суворина: „Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы? — Нет, не пошел бы… — И я бы не пошел“.
Но причины, по которым Достоевский не пошел бы доносить о замышляемом политическом убийстве, были совсем иными, чем у его героя. Федор Михайлович не хотел совершать греха доносительства, а Верховенский-младший считал хорошим делом террор во имя революции.
Очень глубокий анализ „Бесов“ как вещи пророческой и сверхактуальной для послереволюционной России дал русский философ Ф. А. Степун. В статье „Бесы“ и большевистская революция» он писал: «Живя в 1867 году за границей, Достоевский с тревогой всматривался во все, происходящее на родине. И чем больше он всматривался, тем настойчивее укреплялась в нем мысль о неизбежности столкновения между „европейским антихристом“ и „русским Христом“. Волновала его больше всего мысль, не заразится ли Россия западными ядами атеизма, позитивизма и социализма.