— Не отчаивайтесь, друг мой, любите свое прекрасное искусство, и господь успокоит вашу страждущую душу и пошлет вашему терпению счастливый конец.
— Не знаю, найдет ли мое письмо Михаила Ивановича в Петербурге?
— О, наверное, он никуда не уехал: это было бы известно.
— Да и можно ли надеяться, чтобы мое письмо могло иметь успех?
— Без всякого сомнения. Я очень хорошо знаком с Михаилом Ивановичем{137}. Это добрейшее, благороднейшее создание, словом, это самый благодушный артист. Еще вот что. Я завтра расстанусь с вами надолго, а быть может, и навсегда, но вы, и эти добрые люди, и эти часы, проведенные вместе с вами, так дороги моему сердцу, что для меня были бы величайшим подарком ваши хоть коротенькие письма. Прошу вас, извещайте меня хоть изредка. А о результате вашего письма Михайлу Ивановичу вы непременно меня уведомьте. Я вам завтра сообщу свой адрес.
И он обещался мне вести дневник и посылать его каждый месяц ко мне вместо писем.
— Мне так приятно вам открываться во всем, и вы с таким вниманием слушаете меня, что я и тогда буду воображать, что рассказываю вам лично о моих впечатлениях.
В хате Антона Адамовича светился еще огонь, когда мы подошли к ней, но движения уже никакого не было. Виргилий мой так усердно храпел, что за хатою было слышно. Вскоре и мы ему начали вторить.
На другой день поутру я пошел было на хутор нанять лошадей с повозкою для перевезения себя с товарищем в Прилуки, но Антон Адамович догнал меня уже на гребле и воротил в дом, говоря, что порядочные люди так не делают.
— А Марьяна Акимовна и слышать не хочет, чтобы вы ранее трех дней оставили нашу ферму. Дети — и те даже заплакали, услыхавши о таком вашем неделикатном поступке.
От Марьяны Акимовны я выслушал еще убедительнее рацею.
— И не думайте, — говорила она, — и не помышляйте. Как на свете живу, то еще не видала, чтобы порядочные люди на другой же день из гостей уезжали, да еще и на мужицких конях! Этого не токмо что у нас, — я думаю, и у немцев не водится. Так, Антон Адамович, ты ведь немец, а?
— Такой я немец, как ты немкиня, — проговорил Антон Адамович и засмеялся.
— Вот и Тарас Федорович останется у нас, — продолжала Марьяна Акимовна. — Ему теперь после бала совершенно там делать нечего. А Адольфина Францевна обещает нам петь сегодня малороссийские песни. А дети обещаются вам танцевать хоть целый день Гречаныки.
— И Метелыцю, мамаша, — проговорили разом обе девочки.
Противостоять не было возможности, и я сдался. Виргилий мой заговорил было о службе, об обязанностях, о попечителе.
— Уж хоть бы вы молчали, а то разносились со своим попечителем, право, ей-богу, а еще старый знакомый. Пойдемте лучше в мою хату чай пить, а то с вами не сговоришься.
Переглянулись мы с Виргилием и пошли молча за Марьяной Акимовной.
Прогостили мы еще два дня у этих добрых людей, и в это время удалось мне сделать карандашом несколько видов счастливой фермы и почти одними чертами всю нашу компанию, а на первом плане — Наташу и Лизу, танцующих Гречаныки. Все это едва-едва набросано. Но вот уже проходит двадцатый год, как любовался я этой живой картиной, а, глядя на этот эскиз, я как будто снова любуюся этой живой картиной и даже слышу скрипку и прищелкиванье пальцами немецкой горничной.
Мне кажется, никакое гениальное описание лиц и местности не может так оживить давно минувшее, как удачно проведенные карандашом несколько линий. По крайней мере на меня это так действует.
На четвертый день нашего пребывания на благодатной ферме, часу в десятом утра, проводили нас, как самых близких своих друзей, гостеприимные и счастливые обитатели фермы со всем своим домом. Даже Наташу и Лизу взяли с собой. И проводили не только через греблю, даже через село до самой клуни. Тут мы уселись в спокойную нетычанку Антона Адамовича, запряженную парою добрых коней, и покатилися по гладкой извилистой дорожке.
Долго стояли друзья наши на одном месте и махали нам платками, а одна из девочек, чтобы виднее виден был ее платок, вскочила на плечи Антону Адамовичу и преусердно махала своим платком. Нетычанка покатилася быстрее и быстрее, и группа наших друзей [стала] едва заметна на горизонте. Еще четверть версты, маленькая ложбина — и друзья исчезли за горизонтом. Я взглянул еще раз назад, выехавши на пригорок, но, увы, кроме клуни и скирд, на горизонте ничего не было видно.
Мне стало грустно, так грустно, как будто я расставался со своими родными на долгое, на неопределенное время. Оно так и сталось.
Во всю дорогу приятель мой молчал, чему я был очень рад, потому что не чувствовал в себе способности вести самый пустой разговор. Вскоре на горизонте показалися нам Прилуки, а несколько ближе, из-за темного леса, выглядывали главы, белым железом крытые, соборной церкви Густынского монастыря.
Проезжая мимо этого обновляющегося замка-монастыря, меня чрезвычайно неприятно поразила новая, еще неоштукатуренная четырехугольная башня{138} с плоской крышей, точно каланча.
— Что это такое за урод торчит? — спросил я у своего приятеля.
— Это колокольня вновь отделанной домашней настоятельской церкви, что над малыми воротами.
— И, верно, какой-нибудь досужий костромской мужичок смастерил этакую штуку?
— Нет, извините, не мужичок, а настоящий патентованный художник{139}!
— Как же он мастерски подделался под византийский стиль!
— Не извольте смеяться над нашим художником. Его торопят и денег не дают. А вот когда поедете из Прилук в Нежин, так увидите в селе помещицы N. настоящий храм царя Соломона, этим художником сооруженный. Уже на что наш просвещенный знаток и покровитель искусств, можно сказать, меценат наших дней, N., и тот посмотрел да только рот разинул, а про преосвященного и говорить нечего.
— Честь и слава вашему художнику!
Тем временем мы въехали в город, а через час я уже прощался с почтеннейшим педагогом, прося его для пользы науки записывать все, что касается археологии и вообще народного характера, как то: пословицы, при сказки, песни, предания и тому подобное. А наипаче просил я его по временам извещать меня о наших добрых друзьях на ферме. Он обещался мне все исполнить по мере сил своих.
И мы расстались, и расстались надолго.
Расставаяся с моим путеводителем, не думал я тогда, что я с ним на долго-долго расстаюся. Я тогда думал, что авось-либо в будущем году поеду снова по Малороссии по поручению Киевской археографической комиссии, буду в Чернигове, а из Чернигова поеду через Нежин в Прилуки и по дороге посмотрю хваленый храм, воздвигнутый коштом помещицы N. и трудами патентованного художника, архитектора N., а в Прилуках погощу денек-другой у моего Виргилия, и, если можно будет, навестим попрежнему достойнейшего Антона Адамовича и Марьяну Акимовну и полюбуемся их прекраснейшею фермою.
Так я тогда думал, а вышло, что человек распределяет, а бог определяет. Вышло то, что я в продолжение двадцати лет (со дня выезда моего из Прилук) не только что не видел Киева, Чернигова, Нежина, Прилук, и моего автомедона{140}, и фермы, и всего, что я там видел прекрасного, я в продолжение двадцати лет не видел, не видел моей милой родины, ни даже звука родного не слыхал.
Вот что иногда судьба с нами делает!
После двадцатилетнего моего странствования по нечужим краям{141} возвращаюсь я в Малороссию, и, проезжая смиренный город Прилуки, вспомнил я серенький домик ка углу грязных улиц и велел ямщику, или почтарю, остановиться у этого мизерного домика. Вылез я из телеги, вхожу на дворик. Меня встречают два мальчугана; я спрашиваю, здесь ли живет Иван Максимович С{142}.
— Здесь, — отвечают оба разом мальчуганы.
— Дома он?
— Нет! они в училище.
— А есть ли у вас дома кто-нибудь постарше вас?
— Есть маты дома, только они опочивают; мы ее разбудим.
— Не нужно, не будите. Я после зайду.
И я поехал на почтовую станцию.
День был прекрасный и уже клонился к вечеру, и я, сложивши вещи свои, то есть чемодан и котомку, на крылечке станционного дома, а подорожную отдавая смотрителю, просил его не торопиться с лошадьми.
Учредивши все таким образом, я уселся на своей мизерии, то есть на чемодане, и принялся рисовать прекрасно освещенную вечерним солнцем каменную церковь, довольно неуклюжей, но оригинальной архитектуры, построенную полковником прилуцким Игнатом Галаганом, тем самым, что первый отложился от Мазепы и передался царю Петру, за что и был, по смерти полковника Носа, возведен в звание прилуцкого полковника и одарен великими маетностями в том же полку. Пока я рисовал сей памятник знаменитого полковника, солнце повисло над горизонтом, и толпа школьников показалась на улице, а за толпою школьников, в некотором отдалении, появилась на улице и тощенькая, согбенная фигурка, с зонтиком вместо палки в руке. Это был мой Виргилий, и я почти побежал к нему навстречу.