В половине августа решено было ехать в Петербург. В числе квартета и я был назначен. Радость мою только вы можете понять. Я думал: вот когда настал конец моим страданиям. А страдания только что начинались. Поехали мы. Дорогою и сам захворал и, не доезжая Великих Лук, на станции Сыруты умер. Думаю, что она его во гроб вогнала своими капризами. И, правду сказать, ничего в свете не может быть ужаснее, как внезапно обезображенная красавица. Гиена, просто гиена!
По приезде в Петербург, разумеется, было не до гостей и не до квартетов, лакейская же моя обязанность была невелика: уберу поутру комнаты, да и марш на целый день, куда глаза глядят.
О, лучше бы я никогда не видал света божьего, чем видеть его, чувствовать и не сметь ни чувствовать, ни смотреть на него!
После того дня, в который я узнал, что Михайло Иванович за границей, я заболел — сначала лихорадкою, а потом горячкою, и месяц спустя я увидел или сознал себя в Петровской больнице, что на Петербургской стороне.
Меня стали посещать по середам и по субботам товарищи мои, лакеи-виртуозы.
И во едину от суббот сказали мне, что наша Софья Самойловна скончалася под ножом какого-то знаменитого хирурга, и мы остались сиротами.
Я плохо поправлялся, так плохо, что даже сам главный доктор Кох{144} проходя мимо моей койки и не останавливался. Весною, однакож, я мог уже прогуливаться по длинному широкому коридору, а в мае месяце меня уже в полдень и в сад выпускали часа на два.
Надо вам сказать, что в Петровской больнице есть и женское отделение, в третьем этаже, и женщин выздоравливающих тоже выпускают в полдень погулять в саду. Вот однажды я сижу на скамейке, подходит ко мне больная в тиковом халате и в белом чепчике или таком же колпаке, как и я. Мы просидели молча, пока служитель не загнал нас в палаты. На другой день была погода хорошая, и нас снова послали гулять в полдень. Походивши немного, я присел на скамейке. Вчерашняя дама снова приходит и садится около меня. Я как-то нечаянно взглянул ей в лицо и увидел, что она была красавица, но только такая исхудалая, такая грустная, что у меня сердце заболело, на нее глядя. Я не утерпел и спросил ее:
— О чем вы так грустите?
— О том, я думаю, о чем и вы, о здоровье.
Я не удовольствовался ее ответом и, немного помолчав, сказал ей:
— Здоровье ваше возобновится, да о здоровье так и не грустят, как вы грустите.
— Да, это правда, — сказала она и закрыла глаза рукою.
Служитель опять загнал нас в палаты.
Несколько дней сряду шел дождь, и я скучал, не видя моей знакомой незнакомки. Наконец, дождик перестал, и нас опять выпустили в сад. Я прямо пошел к скамейке, и, к удивлению моему, на скамейке уже сидела моя грустная знакомка. Я ей поклонился, она мне тоже, с едва заметною, но такою грустною улыбкою, что я чуть было не заплакал.
— Вы, должно быть, страшно несчастны? — сказал я ей, садяся на скамейку.
— А вы счастливы? — спросила она, взглянувши на меня так выразительно, что я затрепетал и, придя в себя, взглянул на нее, а она все еще смотрела на меня с прежним выражением.
— Всмотритеся в меня, — сказала она.
Я силился посмотреть на нее, но не мог вынести устремленного на меня взгляда ее глубоко впалых больших черных очей.
— Неужели вы меня не узнаете? — спросила она едва внятным шепотом.
— Не узнаю, — ответил я.
— Так я, должно быть, страшно переменилась? — И, немного помолчав, сказала:
— Ну, так вспомните Кочановку и двадцать третье апреля{145} тысяча восемьсот… года. Что, вспомнили?
— Боже мой! неужели это вы, m-lle Тарасевич?
— Я, — едва проговорила она и залилася горькими слезами.
На другой день мы снова с нею встретились у заветной скамейки, и она мне рассказала свою грустную историю.
Я и без того писать или выражать свои мысли на бумаге не мастер, а как буду пускаться в отвлеченности да в отступления, то письму моему и конца не будет. Но гнусная история, которую мне про себя рассказала бедная m-lle Тарасевич, должна заставить и немого говорить и глухого слушать.
О, если бы я имел великое искусство писать! Я написал бы огромную книгу о гнусностях, совершающихся в селе Кочановке.
Не помню, в какой именно книге я начитал такое изречение, что если мы видим подлеца и не показываем на него пальцами, то и мы почти такие же подлецы. Правда ли это? Мне кажется, что правда!
[Поэтому] я и рассказываю вам историю m-lle Тарасевич и кочанозского пана. А вы с нею что хотите, то и делайте, а если напечатаете, то это будет самое лучшее. Только перепишите ее по-своему, потому что у меня складу недостает.
Была у нас помещица П. уезда, богатая помещица, душ около четырех тысяч, бездетная вдова, старушка добрая такая, благочестивая, да бог ее знает, что ей вздумалось: раз поехала она в Киев на поклонение, да и вышла замуж за молодого человека, красавца собою, некоего г. Арновского. Она, может быть, бедная, в летах заматерелая, о наследнике чаяла, — не знаю. И сказано: человек из ума выжил, — передала все свое имение, вместе с собою, в руки молодого красавца мужа. А он, не будучи дураком, повернул все по-своему. И то правда, ведь не на старухе ж он женился, а на ее деревнях. Кроме разных улучшений по имению, от которых мужички запищали, он завел у себя оркестр (это прекрасно), сначала наемный, а потом и крепостной, выстроил великолепный театр, выписал артистов и завел театральную школу, разумеется крепостную. Пирам и банкетам конца не было. Старушка была в восторге от своего молодого мужа. Когда же собственные актрисы подросли и начали уже играть роли любовниц и одалисок, то он, смотря по возрасту и наружным качествам, учредил из них гарем на манер турецкого султана. Разумеется, подобное заведение втайне не могло процветать, только странно, что последняя о нем узнала старуха жена. А узнавши все это, занемогла, бедная, от ревности и вскоре богу душу отослала. На смертном одре она простила своего вероломного мужа и со слезами просила его исполнить ее последнюю волю, то есть положить капитал в банк и на проценты его воспитывать трех сирот-девиц в Полтавском институте. Он, разумеется, поклялся в точности исполнить волю умирающей.
Он ее и исполнил, да только по-своему.
После смерти жены его выбрали предводителем дворянства, как человека достойного и благонамеренного. Он тут же у себя в уезде нашел не трех, а пять сироток и завел у себя в селе благородный пансион. Нанял учителя, какого-то отставного поручика, и гувернантку без аттестата, а главный надзор за нравственностью воспитанниц поручил сестре своей, грязной и красноносой старухе.
Когда сиротки стали подрастать, то им, кроме русской грамоты, стали преподавать и изящные искусства, то есть пение, музыку (игру на гитаре), танцы и сценическое искусство. И все это, разумеется, свои же крепостные наставники и наставницы.
В число этих-то несчастных воспитанниц попала и m-lle Тарасевич. Когда они уже порядочно подросли, то которые покрасивее были, сделалися, по ходатайству главной надзирательницы, украшением гарема, — не как рабыни, а как благородные султанши. М-llе Тарасевич хотя была и красивее всех их, умнее и благороднее, а главное была тощенькая и потому-то не обратила на себя ласкового султанского взора. Не завидовала она своим счастливым подругам, тому, что они и на балах являлися, и танцевали, и на театре являлися перед многочисленными гостями, разумеется, с крепостными артистами (да и в самом деле, не образовывать же для них сироток-мальчиков благородного происхождения). Она, бедная, ничему этому не завидовала, а возьмет, бывало, себе потихоньку какой-нибудь роман из библиотеки да спрячется где-нибудь в саду, читает его да плачет. Так она прочитала все романы, какие только были в библиотеке. И вышло то, что она не знала, что с собою делать; пуще прежнего похудела, — так и думали все, что умрет. Уже и в постель было слегла, на ладан, как говорят, дышала. Уже (поверите ли) и крест намогильный сделали, хотели было и гроб делать, да боялись, чтобы не укоротить, потому что люди, когда умирают, то, говорят, вытягиваются. А крест сделали сажени в две вышины, дубовый. Выкрасил его домашний живописец зеленою краскою и на одной стороне намалевал распятие, а на другой скорбящую божию матерь, а внизу прибил железную доску и написал на ней: «Здесь покоится раба божия Мария Тарасевич, воспитанница г. Арновского, скончавшаяся 18… года… месяца… числа». Только случилося так, что она выздоровела, а умерла любимая горничная сестры г. Арновского, и умерла, говорят, не своею смертию. Она гладила утюгом своей барыне платье в воскресенье, да немного опоздала: уже во все колокола прозвонили, а платье не было готово. Вот барыня рассердилась, выхватила у нее из рук утюг, да и хвать ее «нечаянно» по голове так, что та, бедная, тут же и ноги протянула. Правда ли, нет ли, наверное не знаю. А крест я сам собственными глазами видел и надпись читал. И, знаете ли, такой крест — это своего рода картина, особенно на убогом сельском кладбище, где все крестики бог знает какие: то пошатнувшиеся, а то и совсем упавшие, а то и просто десяток-другой могил совсем без крестов. А тут вдруг фигура, да еще и какая фигура! Я думаю, г. Арновский сам рассчитывал на этот эффект: смотрите, дескать, как мы своих воспитанниц хороним! А вышло, что похоронили не воспитанницу, а горничную. Ну, да это все равно, лишь бы крест даром не пропал.