Долго мы стояли среди улицы друг против друга, и, наконец, после подробных припоминаний, он протянул мне руку и сказал:
— Антикварий! антикварий! Так это вы? А я было уже вас совсем похоронил. Да как же вы переменились! Совсем было не узнал!
— Спасибо еще, что хоть вспомнили.
— Да я вас всегда вспоминал, только по наружности не узнал. Прошу же вас покорнейше навестить меня в моей убогой келий.
И мы, разговаривая, подошли медленно к воротам серенького, давно знакомого мне домика.
У ворот, как это обыкновенно бывает в маленьких городах, стояла в землю вросшая скамейка. И мы молча посмотрели на нее и сели.
— Да, так вот вы и попутешествовали, — проговорил он грустно, — и свет божий посмотрели. Чай, и за границей не раз побывали? А я, как залез в этот темный [угол], так и на свет божий не-показываюсь: сижу себе, можно сказать, без всякого движения.
И долго мы беседовали, вспоминая каждый из нас свое прошедшее. И между прочим, он мне рассказал, что он вскоре после нашего расставания женился на благородной и прекрасно воспитанной, хотя бедной девушке: «И думал я с нею век свой прожить в счастии и любви, но бог судил мне в одиночестве век свой коротать» — и старик заплакал.
— Братец! — раздался женский голос из-за ворот, — идите в комнаты, пора вечерять, дети спать хотят.
— Накормите их, сестрица, и уложите, а мы еще немного здесь посидим. Сестрица, — прибавил он, — с нами гость сегодня вечеряет, то вы бы там что-нибудь лишнее, хоть карасика поджарили, да послали б Феклу, знаете, насчет того, сестрица.
— Пошлю, братец.
— Да… На третьем году, — продолжал он с расстановкой, — нашего блаженства она оставила меня навеки. Правда, я не совсем еще сирота: она оставила мне малое дитя свое, для которого, можно сказать, и прозябаю я.
В тот самый год у сестры моей муж скончался скоропостижно и оставил ее тоже с маленьким сиротою. Вот мы с нею и сошлись в один куток, да и делим свое горе, как нам бог помогает. Детей, я думаю, с божиею помощию в гимназию… а там…
— Братец, — раздался снова женский голос из-за ворот, — идите в комнаты. На дворе роса и холодно, а вы только во фраке.
— Сейчас! сейчас, сестрица! Пойдем в нашу хату, а то и в самом деле, как бы нам с вами не простудиться. Ведь мы с вами не можем похвалиться молодостью, цветущей здоровьем. Пойдемте.
И мы оставили скамейку и молча вошли в комнату.
Комнатка, в которой я двадцать лет тому назад провел несколько дней на холостую ногу, — комнатка была та же, да не та. Бедность та же, да только бедность эта была умытая и принаряженная женскою рукою. На чистеньком полу чистенькие половики, у окон беленькие занавески, на окнах бальзамины и герань в горшках. Стол, дощатый диван, табуретки липовые те же самые, да как-то иначе смотрели. Что значит женская рука в домашнем быту даже аккуратного мужчины!
В быту гражданских мужчин это еще не так резко бросается в глаза, как у военных. Например, зайдите вы в комнату холостого офицера: изба избой, так и несет от нее псиной и табачищем. А у женатого офицера тоже изба, да только в этой избе сундук, на котором у холостого денщик спит с собакою, — у женатого он покрыт ковриком и заменяет диван. На дощатом столике, вместо табачницы и гвоздя для ковыряния трубок, пестренькая ярославская салфеточка, зеркальце и какое-нибудь женское рукоделье. Словом, в семейной жизни, даже в бедности, есть какая-то свежая материальная прелесть, а о нравственной прелести я и не говорю.
Из другой комнаты вышла к нам старушка в черном платье и в белейшем чепчике, такая милая, чистенькая старушка, какую я редко встречал на своем веку.
— Рекомендую вам: моя сестрица, Марья Максимовна.
Я поклонился.
— А они, сестрица, мой старый добрый знакомый N. N.
Я снова поклонился, а она проговорила:
— Прошу садиться.
Я сел. А Иван Максимович заглянул в другую комнату и, обращаясь ко мне, сказал:
— Какая у меня добрая, умная, догадливая сестрица. Представьте, мне и в голову не пришло, чтобы предложить вам с дороги чаю, а ведь это как приятно. Я просто живу у нее, как у бога за дверьми. Ну, попотчуйте ж нас, моя дорогая, моя бесценная хозяйка. А дети спать уже легли, сестрица?
— Уже легли, братец, — отвечала старушка, ставя на стол чашки с чаем.
— Ну, хорошо, я вам завтра их покажу. А по которому уже годочку им пошло теперь, сестрица? Они у. нас, знаете, однолетки, — прибавил он, обращаясь ко мне.
— Да вот на Петра и Павла минет по двенадцатому.
— Уже по двенадцатому! Боже мой, с какою быстротою летят наши старые лета! — проговорил он как бы с самим собою.
— Двенадцать! Двенадцать! Да!.. — почти вскрикнул он, ударивши себя по лбу ладонью. — Чуть-чуть было не забыл! У меня есть письмо на ваше имя, еще до моей свадьбы полученное мною. Так и лежит нераспечатанное. И знаете, от кого?
— Не знаю, — отвечал я.
— От нашего почтеннейшего, благороднейшего Тараса Федоровича. Помните виолончелиста у Антона Адамовича на ферме?
— Боже мой, как не помнить! Я только хотел было спросить о нем у вас.
— Все расскажу, дайте время. Много трогательного и даже поучительного в жизни этого достойного человека. У меня даже есть записаны некоторые случаи из его жизни. Я, знаете, сам хотел было на старости лет пуститься в литературу, да как прочитал Марлинского, так у меня и руки опустились. Что за блестящий, что за гениальный слог! Сестрица! потрудитесь там, вынуть из нижнего ящика комода пачку бумаг, веревочкой перевязанных.
Старушка не замедлила внести порядочную папку бумаг, сахарною веревочкой перевязанную, и, отдавая их брату, спросила:
— Эти, братец, бумаги?
— Эти, сестрица, благодарю вас. Вот, — сказал он, обращаясь ко мне, — вот сколько перепорчено бумаги, а все это литература виновата.
И, развязавши бумаги, он стал их перелистывать и, остановясь на лоскутке синей бумаги, сказал:
— А помните ли, вы меня тогда просили записывать все, что я ни услышу, касающееся поэзии и философии нашего простого народа, помните?
— Помню, — я говорю.
— Вот я и исполнил вашу просьбу. Здесь вы много премудрости найдете… Да где же это письмо? Уж не потерял ли я его? Нет, нет, вот оно. Я посылал его в Киев на ваше имя, а мне, знаете, и возвратили его. Вас уже в Киеве не было. — И он подал мне пожелтевший конверт, говоря:
— А знаете что? Сегодня у нас середа, погостите у нас до воскресенья, а в воскресенье пустимся мы с вами в путешествие, помните, как когда-то, только не на бал, а просто-запросто на ферму. Там вы лична увидите и автора сего письма. А до воскресенья я разберу эти лоскуты, а может быть, и вам кое-что прочитаю.
Я согласился и после долгих упрашиваний со стороны брата и сестрицы остаться ночевать у них взял письмо и отправился на почтовую станцию.
Случалось ли вам читать письмо, написанное вашим искренним другом и полученное вами пятнадцать лет спустя? Кто не читал подобного письма, тому напрасно бы я стал рассказывать и описывать впечатление, произведенное на меня письмом моего достойнейшего друга Тараса Федоровича, — впечатление невыразимое, впечатление, которое только тот поймет, кому случалося читать подобное письмо.
Главный эффект такого письма тот, что вы как будто только что проснулись и читаете строки, только вчера написанные, а пятнадцать лет вам покажутся каким-то неопределенным сновидением.
Вот что писал мне мой бесталанный друг:
«Я был близок к смерти, или, лучше сказать, к помешательству, когда мы приехали в Петербург и я узнал, что Михайло Иванович уже другой год за границею{143}. Вот причина, почему мое письмо, которое вы ему переслали, осталося без всяких последствий. О! как горько! как невыразимо горько нам, когда наши прекрасные, блестящие надежды разбиваются молотом неумолимой судьбы!
Я обещался писать вам сейчас же, как только узнаю какой бы ни было результат моего письма к Михаилу Ивановичу, и вот уже проходит третий год, как я только что собрался с духом написать вам о своих так безжалостно разрушенных надеждах.
После бала, или, лучше сказать, после того концерта, где вы мне так чистосердечно аплодировали и вследствие которого я вас так полюбил, как родного моего брата, — так после этого бала, недели две спустя, у нашей Софьи Самойловны показался прыщик на левой щеке; она его расцарапала, из прыщика сделался веред, а из вереда к августу месяцу сделалася рана такая, что она едва ее рукою закрывала. Вообразите себе ее положение: красавица — и не прошло месяца, как на нее смотреть нельзя было; красавица, заметьте, такая, которая именем матери пожертвовала красоте своей. Не страдал так величайший музыкант Бетховен, когда оглох, и не страдал так великий ваш Буонаротти, когда ослеп, как она, бедная, страдала.
В половине августа решено было ехать в Петербург. В числе квартета и я был назначен. Радость мою только вы можете понять. Я думал: вот когда настал конец моим страданиям. А страдания только что начинались. Поехали мы. Дорогою и сам захворал и, не доезжая Великих Лук, на станции Сыруты умер. Думаю, что она его во гроб вогнала своими капризами. И, правду сказать, ничего в свете не может быть ужаснее, как внезапно обезображенная красавица. Гиена, просто гиена!