Вечная ее правота вызывала раздражение, да она и вся была постоянным для меня раздражителем. Безапелляционная и грубая, не похожая ни на кого другого, непредсказуемая в поступках и словах, она как будто заставляла меня выделять ее изо всех и замечать все, что ее касалось. Причем обнаруживалось, что она совсем не такая, какой виделась прежде. Например, с детьми она не была грубой. Нежной ее назвать язык не поворачивался, но что-то около того. У нее менялся даже голос, в нем неожиданно прорезались мягкие, бархатистые нотки, и было похоже, что это мурлыкает большая дикая кошка.
И непохожесть ее была мнимой. Один раз я нечаянно попала в свидетели удивительной сцены. Я шла мимо, когда дверь ее кабинета с треском распахнулась, оттуда, пятясь задом, появился человек, и вслед ему выскочила взъерошенная Эсфирь, оравшая во всю глотку:
— Вон отсюда, жидовская морда! Пугать меня вздумал?! Ты где в войну был, гад ползучий? В Ташкенте со всей кодлой парился?! Насрать мне на вас! — дальше шло непечатное с попеременным упоминанием Израиля.
Жидовская морда и гад ползучий быстро семенил к выходу, втянув голову в плечи и бормоча что-то вроде: «Товаищ Пеельман, вы с ума сошли». А товарищ Перельман бежала следом и поливала его в мать-перемать.
Я стояла, раскрывши рот. Эсфирь опять напоминала мне краснодарскую Галиновну, хотя я была уверена, что между ними кроме способа прикуривать ничего общего нет и быть не может.
Однако точно так же Галиновна гнала по коридору больничную няньку, поймав ее в приемном на воровстве мандарин из детской передачи, и так же поливала громовым монологом, где единственно цензурной и самой мягкой была фраза: «Сука подзаборная, мы таких на фронте, как вшей, давили».
А потом бушевала в кабинете завотделением, тоже ничуть не стесняясь разнообразно выражаться. Сквозь дверь было слышно, как она орала на заведующую:
— Развели здесь бардак! Сами порядка не наведете, позвоню Лёньке, он наведет, — дальше долго шло про мать.
Лёнькой у нее звался Леонид Ильич Брежнев, который ей доводился племянником.
Только это были пустые угрозы. Брежнева не боялись. О нем и слышно-то особо не было. И кто его знает, стал бы он разбираться с бардаком в одном отделении районной больнички. Боялись больше саму Галиновну, от нее можно было ожидать чего угодно. У няньки, стащившей мандарины, быстро наливаясь цветом, красовался под глазом синяк, и при одном виде Галиновны ее начинало трясти.
Но то была Галиновна, прошедшая всю войну и, как помнится из ее невнятных реплик, даже не медсестрой, а то ли снайпером, то ли разведчицей.
На 23 февраля она позвала меня зайти выпить рюмочку за бойцов. Когда после обеда малыш уснул, я на минутку забежала к ней. Она сидела у тумбочки, накрытой газетой «Советская Кубань», на которой лежал черный хлеб, сало, стояли два граненых стакана и початая бутылка водки. На Галиновне поверх халата был накинут серый габардиновый пиджак с ватными плечами. На нем, на правой стороне груди, было три нашивки: две красных за легкие ранения и одна желтая — за тяжелое или контузию. А ниже них пиджак сплошь был увешан медалями. Столько медалей я никогда не видела у бывших фронтовых медсестер. И была она непривычно тиха.
— Ну, не чокаясь, — сказала она, плеснув в стаканы.
Мы тихо выпили, и я побежала обратно, а она осталась сидеть у тумбочки, думая о чем-то своем.
Но, я повторюсь, то Галиновна — крепкая бой-баба и в шестьдесят с лишком, а не бледная немочь Перельман. И все-таки что-то общее у них было.
Я спросила у няньки, что гусыней шипела на безответную Оксанку, воевала ли Эсфирь Наумовна.
— А хто ее знает, — неприязненно отозвалась нянька. — Мужа и трех сыновей, што ли, у ей на войне убило. Одна живет. Да чево им, евреям, у них все есть.
Беспросветно-глупой и недоброй была эта нянька и, наверно бы, тоже таскала мандарины из больничных передач, если б не боялась до смерти Эсфирь Наумовны. Бардака в отделении у Перельман быть не могло, потому что и она бы, не раздумывая, набила морду няньке, пойманной на воровстве у детей. Понятно, что нянька боялась и не любила ее. Но при чем тут были евреи? Если б на месте еврейки Перельман была б русская Галиновна, разве что-нибудь поменялось? Вряд ли, — решила я и удивилась, что невольно свела вместе Эсфирь и Галиновну и не увидела разницы. Значит, была в них какая-то большая общность, только я не понимала — в чем она.
А время шло. Миновал февраль с его бесконечными ветрами и метелями. Снег в больничном парке еще лежал, но небо уже было по-весеннему высоким. Нестерпимо хотелось домой. Малыш выздоравливал, но так медленно! Плохо ел, капризничал. Исхудавшее личико то и дело кривилось слезами. Улыбался редко и чаще не мне, а все той же старой ведьме Эсфири. Она же точно была ведьмой. Дети тянулись к ней, словно привороженные. Как расплывалась беззубой улыбкой Оксанка при виде ее! А она вертела Оксанку сухими, в крупной гречке лапками то так, то этак, хрипловато мурлыкала:
— Отстаем в развитии, в остальном — здоровая девочка.
— Что ж вы ее не выписываете? — спрашивала я.
И Эсфирь рассказывала, что по каким-то там правилам они должны вернуть ребенка не в Дом малютки, а матери. А мать за ней не идет, хоть ей уже письменно напоминали.
— И не придет, — подытоживала Эсфирь. — Опять с милицией приводить будут.
— Почему опять? — Я не понимала. Оксанка была слишком маленькой, чтоб ее забирать с милицией несколько раз.
История оказывалась много дичей, чем я представляла. У матери кроме Оксанки было еще четверо, все без отцов и все на госпопечении. Двое из них уже попадали к Эсфирь Наумовне, и без милиции вернуть их матери не удавалось.
Не знаю почему, но яркая и отчетливая картинка, на которой мать за ребенком гонят под конвоем, так и стояла перед глазами. И было от этой непринимаемой сердцем картинки невыносимо обидно за крохотную Оксанку. Незаметно и всего за месяц я прикипела к ней, воспринимала не как чужую и не могла понять, как такой милый, доверчивый, приносящий радость ребенок не нужен матери.
Переживания по Оксанке мучили весь день с обхода Эсфирь Наумовны до вечера. А поздним вечером, когда пришел муж, я выскочила к нему на крыльцо в одном халатике и с ходу, не успев даже подумать, ляпнула:
— Слушай, давай удочерим Оксанку.
Слова слетели сами, и вслед им я наконец поняла, что именно этого мне хотелось все последнее время.
Муж одурело потряс головой, так что его буйная шевелюра встала дыбом.
— Иди сперва оденься, — сказал он.
Это было не то, что я ожидала, но спорить пока не стоило. Оставив его на крыльце курить и думать, я побежала в подсобку за теплым халатом. По пути заглянула в свой бокс. Дети спали спокойно, и в рассеянном свете заоконных фонарей было видно, как Оксанка улыбается во сне. И не было у меня никаких аргументов для мужа, кроме этой нежной улыбки, которую без меня сотрет жизнь.
Но аргументы не понадобились. Когда я вернулась на крыльцо, муж еще раз тряхнул шевелюрой и сказал:
— Ладно.
Следующим утром прямо до обхода я подкараулила Эсфирь Наумовну у кабинета.
— Заходи, — сказала она кратко, наверно, на мне было аршинно написано нетерпение.
И пока она снимала мокрую от весеннего последнего снега и оттого еще более облезлую, чем всегда, шубу, пока надевала халат и совершенно бесполезно заправляла лохмы под колпак, я выкладывала ей, что мы решили с мужем.
Перебивая саму себя, я то объясняла, что таким, как Оксанкина мать, детей доверять нельзя, то доказывала, что Оксанке с нами будет хорошо: мы скоро кончим институт, уедем по распределению, где будет квартира, зарплаты, и где никто Оксанку не найдет…
Эсфирь внимательно выслушала всю горячечную речь и, когда я иссякла, сказала только:
— Ничего не выйдет.
— Почему не выйдет? Почему? — взвилась я.
— Потому что. — Глаза у Эсфири, и так пронзительные, сделались совсем черными. — Родительских прав мамашу не лишали, и она от детей не отказывается, говорит: «А кто меня в старости кормить будет?!» Ну и как ты ребенка у нее заберешь?
После обеда, когда дети уснули, я ушла в подсобку и долго курила там в форточку, давясь слезами и слушая, как стучит об подоконную жесть капль, как Эсфирь, особенно раздражительная сегодня, распекает кого-то в коридоре.
К вечеру, обругав всех, Эсфирь Наумовна и вовсе пропала из отделения, хоть каждый день засиживалась в нем глубоко допоздна. Не было ее и на обходе утром. Я спросила у дежурной медсестры про нее.
— Начальство не опаздывает, оно задерживается, — ответила та, ловко вкалывая рвущемуся от страха и ревущему малышу очередную порцию тетраолеана. — Звонила, сказала, что поедет в райком.
Появилась Эсфирь ближе к обеду и была взвинчена хуже вчерашнего. То и дело рявкала на медперсонал и только с детьми возилась неизменно ласково и терпеливо.