Прибредали какие-то строчки стихов:
Нас выбирали только по уму,А стоило вперед поставить душу.
Выплывал из памяти лыжный поход на Карельский перешеек в зимние каникулы второго курса. Не сам поход, а последний его день, когда мы заблудились возле Финского приграничья из-за карты, рассчитанной, вероятно, исключительно на шпионов, и вышли к жилью только по дальнему лаю собак.
Приютил нас на ночь одинокий старик из крайней избы. И вместо благодарности наши образованные мифисты, чтобы развлечься, подпоили старика и принялись выставлять его на смех: «А барыню сбацать можешь, дедушка?» Все делалось ядовито, но исподволь, исподтишка, так что сама жертва не понимала, что над ней смеются.
Я тогда не стерпела, крикнула, срывая голос:
— Прекратите, подонки! — и вылетела за дверь.
Потом стояла на крыльце в одной штормовке, смотрела на косматые от мороза звезды и думала:
«Как так вышло, что настоящая интеллигенция, — а ведь была же она в лице хотя бы наших послевоенных учителей, была! — и вдруг заменилась спесивой образованщиной? И где и когда мы сбились с самого правильного пути: «Каждый труд у нас почетен»?»
В общем, разброд и шатания душевные.
И сейчас они бродили во мне, не давали покоя. И вопросы были все те же:
«Разве стоило ради хорошо кормленых, хорошо ученых и отменно бессовестных деток горбатиться всю жизнь от темна до темна, воевать и снова горбатиться без света и просвета, чтобы они могли удовлетворять свое любопытство, рваться к славе и достатку, а заодно до глубины души презирать тех, кто своим трудом дал им такие возможности?»
Но все же теперь я была постарше, чем тогда, и некоторые ответы начинали проклевываться наружу.
Я уже понимала, что это был отход, пена на поверхности впервые в истории России неголодной жизни.
И не ради них, конечно, израбатывался старик из привыборгской деревни, и не ради них полз восемнадцать суток Маресьев, умирал с голоду и не сдавался Ленинград, рисковал жизнью Гагарин и многие-многие известные и неизвестные люди, составляющие мой великий народ.
А эти, — мне их даже было жалко, — так и проживут мелкими людишками, чужими в своей стране, безосновательно считающие себя личностями, не приносящие никому радости, и потому не любимые никем, а, значит, вечно обиженные на всех и всё. Несчастные сукины дети!
А может, я льстила себе, думая, что повзрослела. Все так же мир делился для меня на черное и белое, и не было в нем ни полутонов, ни оттенков. Все так же влюблялась без ума и памяти и так же горько до отчаянья разочаровывалась в предмете вчерашней любви.
Так было теперь с МИФИ, с таким заманчивым раньше миром физиков и даже с будущей профессией, которая уж точно ни в чем не была виновата.
Но я ничего не могла с собой поделать. Простой, не сильно грамотный, нищеватый люд с Мосгорснабсбыта был мне ближе любой интеллигенции. И я, разрываясь надвое, все-таки на всю жизнь была на его стороне.
Эсфирь Наумовна Перельман
На каменных ступеньках сидеть было невыносимо холодно. Январь… Нет, даже не январь, а февраль, иначе бы так не несло по больничному городку поземкой, не забивало бы снегом за воротник, в рукава и сапоги. А еще промерзшие ступеньки снизу. Б-р-р-р! Но стоять больше не оставалось сил, не держали ноги. Я огиналась по Морозовской больнице (ничего себе названьице, очень кстати!) около детского отделения с обеда, а шел уже восьмой час вечера.
«Замерзну, к черту, насмерть, — подумала с остервенением. — Вот смеху-то. Посреди Москвы… Ну и пусть!» — Было уже наплевать.
Дверь за моей спиной скрипнула. На крыльцо, освещенное только фонарями с расчищенных, но уже переметенных дорожек, теперь хлынул яркий свет. Дверь опять скрипнула, и свет погас. Чиркнула спичка, потек сверху запах табака. Грубый, хриплый от курения голос раздраженно спросил:
— И долго ты собираешься здесь сидеть?
Я не пошевелилась и не ответила. Надоела она мне хуже горькой редьки, эта старая ведьма.
— Я спрашиваю, — прикрикнули сзади. — И когда с тобой разговаривают, повернуться надо.
Поворачиваться мне было абсолютно незачем. Ничего нового я бы все равно не увидела. Она и с виду была настоящей ведьмой. Из русских народных сказок. Один к одному, только без костяной ноги. Хлипкая, иссохшая, с крючковатым носом и седыми из-под врачебного колпака лохмами. За день я выучила ее облик наизусть.
— Иди домой, — проговорила она помягче.
Я промолчала. За семь часов нашего общения я уже сказала, по-моему, все слова, которые знала. Сначала я объясняла, потом упрашивала, уговаривала, едва не умоляла и то потому, что не умела, под конец скандалила, безобразно орала, почти не помня себя. Меня выдворяли из ее кабинета, но безуспешно, пока не додумались запереть дверь в отделение.
— Чего ты боишься? — теперь уже уговаривала она. — Он сейчас не такой уж тяжелый. Без тебя справимся.
— Ага, справитесь. Досправлялись. Справляться вы умеете, — меня опять сносило с катушек. — И вообще, какое ваше дело?! Сижу и буду. Сказала: не уйду, — и не уйду. Вам не мешаю. Ну и отстаньте от меня все к чертовой матери!
— Ты — просто дура! — рявкнула она, бросила с крыльца на снег окурок и хлопнула дверью.
Я подобрала остаток «беломорины» и затянулась. Сразу тошно засосало в животе и вспомнилось, что с утра ничего не ела. Но это, как ни странно, обрадовало: ожесточение шло по нарастающей, по принципу — чем хуже, тем лучше.
Окурок догорел до бумажной гильзы и потух. Я выбросила его, обхватила руками колени и уткнулась в них лицом. Так было не то чтобы теплей, а скорее бесповоротней и оттого спокойней.
Дверь опять скрипнула, открылась. Где-то за ней в глубине крикнули:
— Эсфирь Наумовна, третий бокс готов!
Дверь закрылась снова. Никто не вышел.
А на меня вдруг навалилась страшная усталость, давящая и тупая. В ней словно разом сошлись два последних года — с рождением сына, его болезнью, частными квартирами, институтскими хвостами, безденежьем, с недоумением и обидой, что в самой справедливой и гуманной моей стране могут не стремиться помочь другому, а чаще и не хотят, даже если обязаны.
Намыкавшись по детским больницам, насмотревшись там, я теперь редко доверяла медицинской братии, ненавидела встречавшееся казенное равнодушие сестер и нянек, и надеялась на одну себя. Но по какой-то идиотской ихней инструкции меня не положено было класть с сыном, потому что ему исполнился год. Вернее, ему было уже два, и тем более оставаться с ним не разрешалось. Он и лежал один в институтской медсанчасти, где ему день ото дня становилось хуже, пока вчера ночью его, как безнадежного, не отправили сюда. И без меня рядом, я твердо знала, ему было не выжить.
Это знание не было почерпнуто мной из книг и справочников. Оно само пришло ко мне, когда год назад в февральские пыльные бури, несущиеся сквозь Краснодар, в тихой окраинной больничке умирал мой малыш. Умирал трижды, у врачей это называлось по-медицински (оттого еще страшней): «состоянием клинической смерти», и он три раза уходил в то состояние. Врачи делали всё, что могли, а я неизвестно откуда, но уже абсолютно точно знала, что без меня им не справиться. Я словно держала ту последнюю ниточку, за которую его еще можно было вытащить из-за невидимо-зыбкой черты, отделявшей жизнь от смерти. Напряжением всех душевных сил, сама натягиваясь до звона, я держала ее и боялась не удержать. Ничего больше не существовало на свете, кроме запрокинуто-белого детского личика, и ничего не было тяжелей ускользающей этой нитки. Только иногда перед глазами всплывала желтая, в сплошных трещинах по глянцу фотография, хранимая моей мамой с довоенного 38-го года. На ней, утопая в кружеве и лентах, с таким же запрокинутым, но уже ничего не выражающим личиком была снята двухлетняя девочка. Спокойная фотография. Тень страдания лежала лишь в краешке левого недозакрытого глазика и в судорожных пальчиках сложенных на груди ручонок. Фотография моей сестры Али, умершей за семь лет до моего рождения.
И там и тогда до меня впервые в полной мере дошло, почему и тридцать лет спустя моя мама плачет над этой фотографией. Я же была много слабее мамы и просто не смогла бы жить, нося в паспорте такой снимок.
К счастью, в Краснодаре мамина судьба обошла меня стороной. Малыш выжил, хоть и остался с больными легкими. Но сейчас, здесь, в Морозовской больнице Москвы, передо мной опять вставал призрак изломанной желтой фотокарточки. Я чувствовала опасность, как зверь, всей шкурой и опять знала, что без меня ее не одолеть.
Снова позади пронзительно заскрипела дверь. «И чего они ее не смажут?!» — подумалось ни к селу ни к городу.
Прямо в халате и мягких, почти как тапочки, рабочих туфлях эта древняя, словно ее имя, ведьма спустилась с крыльца и заглянула мне в лицо. Не знаю, что она там увидела, но сказала особенно грубо: