Появилась Эсфирь ближе к обеду и была взвинчена хуже вчерашнего. То и дело рявкала на медперсонал и только с детьми возилась неизменно ласково и терпеливо.
В тихий час в дверь бокса всунула голову нянька.
— Иди. Эсфирь Наумовна зовет, — сказала она мне.
— Вчера была я у этой мамаши, — прямо с порога встретила меня Эсфирь. Я замерла. — Не жди, — одернула она, — все та же песня: «Кто меня кормить будет?» Я б ее, мать ее, накормила! Сегодня в райкоме подняла вопрос. — У нее, как от уксуса, сморщилось лицо. — «Мать-одиночка», «непьющая», «нет оснований», «всё по закону», — противно передразнила она своих оппонентов. — Законники хреновы, развели либерализм… — Она матерно определила тех, кто развел либерализм. — Сталина на них нет!
И как бы я ни переживала историю с Оксанкой, но последняя фраза отвлекла меня и поразила. Меньше всего я ожидала от Перельман, что она — сторонница Сталина. Возможно, потому, что со времен разоблачения культа навязло в ушах «дело еврейских врачей-вредителей», выступления на тему «Сталин-антисемит» и предположения, что, начиная с врачей, он собирался истребить в стране всех евреев. Разоблачителям я не очень верила, но все-таки что-то они в меня вдолбили, раз я заранее решила, что Эсфирь Наумовна может быть Сталину только врагом. И опять она ломала мои представления о ней, и опять в чем-то сходилась с Галиновной.
Тогда тоже был март, но совсем другой: теплый, пасмурный, южный, хлестал в окно проливными дождями, даже не дождями — ливнями. С одним таким дождем, закутанная с головой в рыжую больничнуюклеенку, постучалась в окно Галиновна:
— Выходи, покурим.
Я отрицательно помотала головой. Мне было не до Галиновны, не до курения. Впервые за время болезни малыш осмысленно потянулся за бутылочкой с подслащенной водой и теперь самостоятельно сосал, нахмурив от напряжения лоб. До этого поить его приходилось насильно, вливая с ложки по чуть-чуть в запекшийся ротик, а все питание шло во внутривенных уколах. И теперь я смотрела, как он сосет, как смотрят на чудо: с благоговением и не до конца веря.
Малыш быстро устал и так и уснул, сжимая бутылочное горло тоненькими, почти прозрачными пальчиками. Я потихоньку высвободила из них бутылочку, положила ее опять рядом с малышом на подушку и побежала рассказать все лечащему врачу, чтоб наконец-то услышать: «Ну, значит, жить будет».
Когда я вернулась, малыш спал, и мне показалось, что он порозовей, чем обычно. А за окном в клеенке и галошах все еще шлепала по лужам Галиновна и трубно пела слышанный мной в детстве, но уже прочно забытый марш:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,Пойдут машины в яростный поход,Когда нам даст приказ товарищ Сталин,И первый маршал в бой нас поведет.
Особенно лихо у нее получалось такое место:
Но если к нам полезет враг матерый,Он будет бит повсюду и везде.Тогда нажмут механики стартеры —И по лесам, по сопкам, по воде…
На последних словах она с силой топала ногой по луже, и оттуда поднимался целый фонтан брызг. Она, похоже, была насквозь мокрой, но чем-то очень довольной и заметно под хмельком.
Я вышла к ней. Еще капало с крыш и веток, но дождь кончился, и по краю неба из-под тучи начало пробиваться солнце.
— У меня сегодня увольнительная, — пояснила Галиновна свои прогулки под дождем и ответила на мой невысказанный вопрос: — Сноха с внучкой. Вообще-то я ей дитё не доверяю, соплячка она совсем, всего-то девятнадцать лет, но сегодня особенный день, так и быть.
— Почему особенный? — спросила я.
Она посмотрела на меня, мне показалось, с презрением.
— Эх, вы!.. — Точно. И в голосе было презрение. — День памяти Иосифа Виссарионовича.
— А как же «разоблачение культа?» — брякнула я.
Галиновна глянула на меня уже сострадательно, как на больную.
— Погоди. Я сейчас, — сказала она и быстро зашлепала к себе за угол.
Я осталась стоять на приступках, недоумевая: обидела ее, что ли? Но Галиновна тут же вернулась, неожиданно вывернув из двери моего бокса.
— Я с мальчиком няньку оставила, — сообщила она. — Да не ту, не волнуйся. Пойдем, поговорить надо.
Март наливал почки на кустах и деревьях, и они тонко и щемяще пахли после дождя. Мокрая бетонная дорожка, огибавшая здание, была плотно обсажена с двух сторон, отчего запах готовой вырваться на свет зелени ощущался сильнее и отдавался в сердце радостью и надеждой. И нависавшая надо мной, горячо говорившая о Сталине Галиновна ничуть не сбивала этот радостный настрой.
Я мало что запомнила из ее пространной речи. Пожалуй, только определение Хрущева — «вырвавшийся на волю холуй и предатель», искреннее, с любовью и болью, о Сталине — «мы за Родину и за него на фронте умирали», и еще про Брежнева — «Лёнька Сталина сильно уважает, но до него никак не тянет, потому и бардак в стране».
Не знаю, была ли я согласна с Галиновной, очень уж расплывчаты были мои политические пристрастия, но она-то свои оплатила кровью и потому имела на них неоспоримое право.
Впрочем, и без того я легко принимала в ней все и таким, как оно есть. Она была понятной и родной, эта отчаянная русская баба, та самая, о которой:
Коня на скаку остановит,В горящую избу войдет.
То есть та, на коей от века держится земля, и до кого мне было не дотянуть, как ее Лёньке до Сталина, а хотелось смертно.
Совсем иначе все обстояло с Эсфирь Наумовной. Она словно проламывалась в меня, беззаветно служа детям и Родине.
Последнее мне объяснил муж, когда я рассказала ему историю с «жидовской мордой».
— Это они ее в Израиль сватали, — сказал он. — Евреи сейчас многие уезжают в Израиль. Вон Сашка Левич уехал.
Сашку Левича я знала. Он был старше нас курса на два, но мы часто с ним пересекались на турслётах. Как-то на просторной лесной поляне вместе азартно гоняли в мамбобол, подобную футболу, смешную, выдуманную игру, где игроки-противники попарно связаны между собой, а вратарь на не очень длинной веревке прихвачен к воротам. Как мы запутывались в веревках, падали, хохотали и уж никак не думали, что нас разведет жизнь на русских и евреев. И хотя я была для Левича только Костиной женой, все равно было очень обидно, причем обидно как-то странно, невообразимо широко, как будто я была — не я, а сама Россия, от которой уходили выращенные ею дети, уходили к другим за лучшей жизнью.
Но обида была одной стороной чувства, одолевавшего меня. Второй являлось тяжелое недоумение: как это вообще можно — поменять Родину? И что за дикое понятие «историческая родина»? По извращенной этой логике, продолжая ее, всехняя историческая родина находилась в Африке на деревьях.
Нет, ничего я не понимала в еврейском вопросе. Я и еврея-то от нееврея отличала, только если знала о ком, что он — еврей. И то, знание это ничего не давало.
Ну, был мой школьный учитель Натан Вульфович Марьяхин евреем. И что? Обычно тихий, задавленный скандальной женой человек с печальными глазами, он преображался на уроках и держал нас в узде исключительно своей любовью к математике и нашим к ней интересом, который он как-то незаметно для нас в нас же и воспитал. Учеников Натана Вульфовича отличали в областном центре на глазок. А сам он не гнался за славой, бубнил и бубнил на уроках про углы, хорды, дуги, касательные, про синусы-косинусы, про логарифмы, про Пифагоровы штаны, что во все стороны равны. И все они, абстрактные величины, послушно ходили перед ним на цыпочках, поворачивались так, как он хотел, становились понятны и близки. Очередной класс увлеченно учился дрессировать их.
Сенечка Ройтман, мой нынешний одногруппник, толстый дурошлеп, изображал из себя древнего еврея, начиная фразы оборотом «мы, евреи…». Например: «Мы, евреи, не знаем, как перевести этот текст». Или пошире: «Мы, бедные евреи, не имеем шпор по теормеху, дайте попользоваться».
А Сашка Левич был просто обалденный парень, веселый, заводной. Про него я как раз не знала, что он — еврей.
Да я никогда и не интересовалась, кто есть кто. О том, что мой будущий муж — русский, я узнала только из заявления в ЗАГС, где требовалось указать национальность. Но это не имело ровно никакого значения. Люди для меня делились просто на наших и не наших. Другого деления я не представляла. И какому-нибудь генералу Власову отказывала в праве быть русским, потому что он был шкурник и предатель, человек того сорта, у кого ни родины, ни национальности.
Но вот совершенно наш Сашка Левич оказывался не нашим всего потому, что был евреем. А значит, и Натан Вульфович, и Сенечка в один прекрасный момент тоже могли стать не нашими, а неизвестно какая Оксанка, выросши, могла оказаться еврейкой и плюнуть на нас хотя бы ради прописки в Москве.