Лейтенант надел резиновые перчатки и извлек содержимое из контейнеров. Девять застывших парафиновых лиц. Совсем недавно это были живые люди: они курили, травили анекдоты, смеялись, матерились.
— Все опознаны? — спросил лейтенант.
— Да, вот документы, — Соловьёв отдал бумаги.
— Так, ноль восемь — Северихин Игорь Петрович, семьдесят-седьмого года рождения, место жительства: Воронеж; Любомиров Павел Александрович, семьдесят-шестого года, Архангельск… Да, все на месте.
— Их убили в Самашках? — спросил Клаас на обратном пути.
— Нет, между операцией и этим инцидентом нет связи. Боевики, по нашим данным, покинули Самашки. Я же сказал, это карательная операция, а не боевая.
Клаас опоздал к началу. Когда он прибыл к Самашкам, авиация и артиллерия вовсю работали. Улица за улицей, квартал за кварталом накрывались плотным огнём. Стелился густой дым. Стайки местных тянулись к лесу, их загоняли обратно пулемётными очередями. Крики заглушала музыка. Работали под третью симфонию Шостаковича. Клаас не знал, кто это придумал, но чувствовался почерк Соловьёва
В отличие от спецназовцев, Клаас не накачивался димедролом, хотя перед «зачисткой» вместе со всеми посмотрел видеоролик, после которого убийство, во всех его видах, давалось легко и непринужденно. Мясистая рука с татуировкой протянула Эдику чёрную маску. Он надел её, и ощутил себя деталью механизма, управляемого некоей анонимной волей. В этот момент все они, обезличенные, окончательно превратились в чернорабочих: расчищали стройплощадку под будущее, чертежи которого возникали в голове кабинетных инженеров в Москве, Нижнем Новгороде и Бог знает, где ещё.
БМП катались по улицам, решетя дома из пулемётов. Клаас и ещё несколько бойцов зашли во двор. Из подвала доносился детский плач, женский голос что-то говорил по-чеченски. Нетрудно было догадаться, что ребёнка умоляли сидеть тихо. Спецназовец дал очередь по подвалу. Поднялся невообразимый вой. Кто-то рыдал, кто-то причитал, кто-то ругался.
— Не стреляйте, тут женщины.
— Это не женщины, это б***и! — спецназовец снял с пояса гранату. — Выходите б***ь, а то сейчас устрою вам братскую могилу.
Из подвала через завалы стали выбираться люди. Парни вытаскивали раненых.
— Быстрее, быстрее, шевелись!
Мужчин отвели в сторону.
— Раздеться до пояса! — приказал спецназовец.
— Да ты чё, какой я боевик, ты посмотри на меня, — сказал щупленький парнишка. Ему тут же дали в зубы.
— Поговори у меня, б***ь. Покатишь за боевика, у тебя рожа боевицкая.
Ему проволокой связали руки за спиной и повели на улицу. Подкатил БТР. Солдаты вытаскивали из домов ковры, телевизоры, одежду и грузили на бронемашину.
— Не уводите его, он не боевик, оставьте его! — умоляла чеченка.
— Гони монету, монету гони! — хохотал спецназовец. — Доллары! Золотишко! Мне шмотки твои на х*й не нужны!
— Нет у меня долларов.
— Ну, тогда извини, не повезло.
«Зачищенные» дома сжигали огнеметами, вырывавшихся расстреливали. Убить ребёнка — жестоко. Женщину. Старика. Подростка. Человека. Трудно, когда человек один. Когда людей много — это совсем другое дело. Это уже демография. Массовое убийство, санкционированное страной, историей, будущим… Клаас не убивал в тот день, он лишь дал несколько очередей по сараям, бутылкам и брошенным телевизорам. Воздерживался он от убийств вовсе не из жалости — было противно убивать просто так, безо всякого смысла. В конце концов, он ученик майора Соловьёва.
Гибли по-разному: кто-то сопротивлялся, кто-то убегал, прятался, молил о пощаде. Танкисты развлекались, катаясь сквозь заборы и дома, расстреливая нехитрые постройки в упор. Врезался в память один старик: его выволокли из гаража, облили бензином и подожгли.
После Второй мировой оптимисты хотели верить, что с сожжёнными деревнями покончено. Победить третий рейх? Клаас многое бы отдал, чтобы забыть Самашки. Но он помнит. И знает, что помнить — это его участь и, может быть, долг.
Третий рейх напоминает о себе непрестанно: гарью напалма во Вьетнаме, сжигавшего мировой коммунизм, дымящимися руинами на Манхэттене, вонью испражнений 750 душ, захваченных в Москве во имя свободной Ичкерии и придушенных нервнопаралитическим газом во имя единой России. Клаас чуть ли не физически чувствовал через экран телевизора до тошноты знакомое зловоние. За кадрами, изображавшими торжествующую в Ираке солдатню, он видел горы трупов, обонял разлагающуюся человеческую плоть. Да, он мог понять и палачей, и их жертвы, ибо его семья и он сам познали участь обоих. Палач и жертва, словно сиамские близнецы, соединённые навеки узами ненависти и страха: они не в силах остановиться! Дахау, Аушвиц, Бухенвальд, Моздок, Чернокозово, Сребреница, Гуантанамо, Абу-Грейб. Сколько ещё? Сколько?
Третий рейх — его не вывести ни законами, ни верой, ни идеологией. Чем бы ты не разил его, он выхватит у тебя оружие и приставит тебе же к горлу. Он будет жечь тебя ради Христа и Магомета, ради Свободы, Равенства и Братства, ради Гитлера и Сталина, ради Демократии и Стабильности.
Всякий раз, когда Клаас смотрит на своё отражение в зеркале, он видит третий рейх. Но ему не даёт покоя вопрос: «Кто же больший преступник — я или та парочка…?»
— Телевизор смотрите? — спросил их Эдик. — Что в стране-то творится!
— Да ну их всех. Все они куплены, не одним, так другим. Мы от политики далеки, у нас своих проблем столько, что не знаешь, за что хвататься.
И ему предложили сходить вместе на концерт.
«От политики? — недоумевал Клаас. — Вы далеки от политики? Куплены…»
Эдик пришёл в тот вечер домой, и один единственный раз с ним случился припадок «чеченского синдрома». Пьяный в стельку, он бил посуду, опрокидывал мебель, орал:
— Политика? Сволочи! П******ы! Вам насрать на всё! Вы не хотите, чтобы вам показывали, как мы развлекались в Самашках? Вы хотите концерт?
Суки! Суки! Все вы продажные б***и! Вы хотите, чтобы мы убивали, жгли, резали, а вы будете музыку слушать! Х*р вам, суки! Вас гадов будут взрывать, по кусочкам резать! Вы за всё заплатите!
Протрезвев, он решил, что погорячился. За один вечер весь мусор не убрать. Тысяч на десять наколотил. А если гости придут? Стыдно будет.
«Да что я на них взъелся, — досадовал Эдик. — Сложись у меня жизнь иначе, и мне бы дела не было ни до Самашек, ни до ТВ. В чем они-то виноваты?»
Вспомнилась одна рассказанных Кларой историй. Они сидели ночью у костра в лесу где-то между Новгородом и Псковом.
— Во время стажировки мне случилось познакомиться с писательницей, — сказала она после долгого молчания, и, немного замявшись, добавила, — Не хочу называть её имя. Не знаю, почему-то не хочу. Может оттого, что история её слишком типична, тут важна история, а не конкретный человек. Знаешь, как в эпосе, героиня может называться как угодно, она ведь не личность, а типаж. Поэтому я назову эту писательницу N., просто N. Её повесть — эпос нашего времени. N. вела у нас семинары по немецкой литературе двадцатого века. Я решила прочесть хотя бы коротенький рассказ, чтобы составить себе представление об авторе. Открыла книгу и не смогла оторваться. Настолько сильно написано, с таким чувством… Речь шла о голодающих детях в Африке и о равнодушии сытых жителей благополучных стран. На семинаре я спросила её:
«Как Вам удалось так захватывающе написать. Это ведь избитая тема. Только скажи «голод», «Африка», «СПИД», и на лицах появляется скука.
«Причина успеха в том, — ответила N., — что я пишу не столько о детях и голоде, сколько об этой самой скуке, то есть о нас. Скука и равнодушие одного человека к страданиям другого — это моя личная трагедия. Большинство из нас так устроены, что по-настоящему нам важны лишь те темы, которые нас непосредственно касаются, а всё остальное… так, бутафория, декорации. Если в Судане от голода умирает ребёнок, а мне медицинский страховой фонд отказывается оплатить дорогостоящие лекарства, последнее меня беспокоит гораздо больше. Я чаще об этом думаю. Но равнодушие к страданиям — это не только проблема страдальца. Нет, это моя беда, в том смысле, что если я, человек, не способен активно сопереживать, значит я неполноценна, уродлива, значит я не вполне человек.»
История написания повести, столь поразившей меня, такова, — продолжала Клара чуть тише. — После многих лет творчества, а писала N. в основном о странах третьего мира, она решилась, наконец, отправиться в Африку волонтёром. Хотела на практике помогать людям, пожить одной с ними жизнью. И что ты думаешь — через год она сбежала оттуда домой в Германию. Не выдержала нищеты, антисанитарии, тяжёлой работы. Труднее всего оказалось выносить бессмысленность того, чем она занималась. Многие из тех, кому N. помогала, палец о палец не хотели ударить, чтобы помочь себе самим. Эти несчастные страдали тупо и покорно. Они умели клянчить помощь, умели её потратить, но взять инициативу в свои руки и выбраться из нищеты, то ли не могли, то ли не хотели. Нищеты и страдания меньше не становилось, а силы таяли. N. начала думать: «Что я здесь делаю? Ведь жизнь-то одна, что ж я себя хороню тут заживо. Это же всё бесполезно».