Как жарко им, должно быть!
Кто они такие, эти двое? Куда идут? Зачем? Что им надо на этом холме? Какое отношение имеют они ко всему тому, ради чего сюда приехал Георгий Васильевич? И о чем они говорят, о чем думают?
Неизвестно.
Он смотрит на запад.
Там узкая большая вода.
Что это? Река? Пруд? Озеро?
Колонна плечистых телеграфных столбов косо стоит по пояс в этой скучной воде тошнотворно сине-розового цвета медуницы.
За полосой воды — пыльно-салатная полоса того берега. А еще дальше — туманный очерк низкого Уральского хребта.
На этом берегу, вдоль самой воды, среди щепок и бревен проложена линия узкоколейки. По шпалам гуськом идут бабы. Их около сорока. Они тащат на плечах доски, пилы, мешки. Среди них много беременных, с высокими отвратительными животами.
(Вообще на строительстве почему-то очень много беременных баб.)
Вот, например, одна.
В розовом шерстяном платке, в сборчатой деревенской юбке. Она еле идет, тяжело ступая на пятки, шатаясь под тяжестью рессорно гнущихся на ее плече досок. Она старается идти в ногу с другими, но постоянно теряет шаг; она оступается, она боится отстать, она на ходу быстро вытирает концом платка лицо.
Ее живот особенно высок и безобразен. Ясно, что она на последних днях. Может быть, ей остались часы.
Зачем она здесь? Что она думает? Какое отношение имеет ко всему окружающему?
Неизвестно.
Он переходит в другой коридор и смотрит на север.
Над тремя горами низко летит самолет. Он только что поднялся.
(Нет, он не летит. Это не точно. Он как-то едет по воздуху, тарахтя и ныряя по узкому волнистому шоссе облаков.)
Откуда он? Куда? Кто в нем летит? Зачем?
Неизвестно.
Георгий Васильевич спустился по лестнице вниз.
В запертую дверь отельного ресторана ломился маленький человек в синем слишком широком пиджаке и в больших остроносых сапогах.
Георгий Васильевич тотчас отметил в уме его черепаховые очки, верблюжьи ноздри, низко насунутую на голову кепку, которую изнутри распирала большая и, очевидно, жесткая шевелюра, желтый карандаш — из кармана.
— Что вы скажете! — горестно заметил носатый человек, близоруко и застенчиво глядя на Георгия Васильевича. — Что вы скажете! Уже заперто. Вот история!
— Да, ничего удивительного, от девяти до часу всегда заперто, — сказал несколько строго Георгий Васильевич.
Он уже изучил кое-какие бытовые подробности и порядки строительства.
Носатый человек постоял, подумал, подоил себя за нос, еще раз на всякий случай легонько ткнул сапогом в дверь и ушел.
Кто он такой? Куда пошел?
Неизвестно.
Возле запертой двери на фанерном щите висела кухонная стенная газета.
Георгий Васильевич вытащил записную книжку и списал из нее одну заметку. Он записал ее почему-то с точным сохранением орфографии.
Заметка была такая:
«Наши безобразия. Товарищ Жуков примерный парень и затем еще комсомолец. Нет чтобы служить примером на производстве, а он делает такие безобразия. Разругавшись с гражданкой Молявиной бросив В Е потрохами от дичи, которыми засорило ей глаза так что нужно было бы посылать за скорой помощу но благодаря исправности водопровода глаза были промыты.
Товарищи сотрудники не берите пример с такого товарища.
Блоха».
Под ней был детский рисунок пером: человек в фартуке бросает в лицо гражданки Молявиной кусок дичи. Из глаз гражданки Молявиной сыплются искры и написано «вот так сдорово».
Георгий Васильевич пожалел, что невозможно срисовать картинку, но был очень доволен и записью.
Жмурясь на солнце, он вышел из дверей отеля подышать свежим воздухом.
По дороге вели слона.
За слоном бежали дети.
Георгий Васильевич не удивился. Здесь всего можно было ожидать.
Он только машинально подумал:
«Откуда слон? Куда его ведут? И зачем его ведут?»
Неизвестно.
Аккуратно записав в книжечку слона, Георгий Васильевич возвратился в номер, решительно сел к столу, подвинул к себе блокнот и быстро написал первую строку первой своей корреспонденции:
«Полтора года тому назад здесь была голая степь».
Он написал эту строчку и задумался.
От проклятой стены несло нестерпимым жаром.
Он стал на цыпочки и через стол высунул голову в открытое окно.
Бессвязные мысли неслись в его голове.
«Летел аэроплан…»
«Жили орлы-стервятники…»
«На подножку автомобиля вскочил взлохмаченный юноша с блокнотом…»
«Шел босой человек…»
«Беременные бабы несли доски…»
«Вели слона…»
«Товарищ Жуков бросил в какую-то гражданку Молявину потрохами…»
— Но зачем мне все это? И какая между этим всем связь? Нет, все это не то. Не то.
Он с отвращением вырвал из блокнота начатую страницу и разорвал ее на мелкие кусочки.
— Ползучий эмпиризм! — пробормотал он.
XXII
Катя торопливо одевается.
— Ах, эти вечные Додькины фокусы!.
Она шумно проносится по коридору. В коридор заглядывают встревоженные жильцы.
У нее сердитое сонное лицо, большие припухшие губы.
Она срывает с вешалки шапочку. Хлопает дверь. Эхо грохочет в четырехэтажном пролете лестницы. Эхо валится вниз и разбивается вдребезги, как шкаф.
Сбегая вниз, Катя надевает гарусный вязаный берет. У нее такие же волосы, как у брата, — жесткие, пышные, гофрированные. Она с трудом натягивает на них малиновую шапочку. Шапочка тотчас принимает их пышную, высокую форму.
Окна парадного хода открыты настежь. За ними — яркие косяки летнего утра. Там — движущиеся, длинные полосы стройки.
Во дворе возводят новый корпус.
В окне она мельком увидела крыши города.
Внизу лежала бронированная туша котла. Прошел рабочий и стукнул по клепке инструментом. Водянистый звук возник во всю высоту корпуса, но тотчас был прерван легким грохотом полетевшей балки.
Из окрестных чердаков прорастали кривые парниковые побеги антенн.
Десять лет тому назад Катя приехала из провинции к брату. Тогда ей было шестнадцать лет, а ему — двадцать пять.
Она приехала в Москву с маленькой ивовой корзинкой, запертой вместо замка карандашом. На ней было большое рваное мужское пальто и ватная буденовка с голубой звездой.
Очень маленькая и очень худая девочка смотрела по сторонам длинными испуганными глазами.
Кончилась зима.
Катя смотрела с четвертого этажа незнакомого дома на незнакомый город.
Внизу лежал дровяной склад. Скучный снег, испещренный сажей, сливался с берестой дров.
Над чердаками не было антенн. Церквей казалось гораздо больше. И действительно, тогда их было гораздо больше.
Семнадцатый век церквей подавлял восемнадцатый век особняков и мезонинов.
История выкрасила свою пасеку чудесной киноварью, охрой и синькой.
Она прочно позолотила репообразные купола и выбелила колонны.
Она еще, как феодал, безраздельно самоуправствовала на Красной площади, во всю громадную длину и ширину ее кропотливого булыжника между Кремлевской стеной и памятником Минину и Пожарскому, от круглого каменного блюда Лобного места и Василия Блаженного, чьи главы и стены представляли чудовищную смесь ананасов и дынь Шехерезады с кафтаном и лямками сказочного барабанщика, — до низкой арки Иверских ворот.
Она каждые четверть часа — днем и ночью — говорила хроматическим языком курантов.
Она ходила, как боярин в высокой собольей шапке, вдоль Кремлевской стены среди патриотических декораций.
Ее сафьяновый сапог, может быть, касался того места, где несколько лет спустя (и Катя на всю жизнь запомнила это) в лютый мороз, когда птицы падали мертвые на лету и дымное розовое солнце еле обозначалось на седом небе, подрывники рвали пироксилином окременевшую почву…
Как с тех пор изменилась Москва!
Катя быстро добежала из Зарядья к трамвайной остановке у Москворецкого моста.
Она бормотала:
— Прямо какой-то сумасшедший. Разбудил всю квартиру. Его лечить надо. Определенно. Теперь беги сломя голову на Молчановку, ищи профессора Смоленского. Здравствуйте.
Конечно, она сердилась. Это было естественно.
Но вместе с тем она и восхищалась братом. Она торопилась точно и аккуратно исполнить его странное, спешное и, очевидно, очень важное поручение.
Она все время повторяла про себя:
«Самый последний аналитический расчет. Самый последний аналитический расчет. Нет, ей-богу, у меня ненормальный брат. Дом номер десять, квартира четырнадцать, десять. Самый последний аналитический расчет. Профессор Смоленский. Профессор Смоленский. Харьков, Харьков, Харьков…»
Пылали котлы со смолой. Обдавали жаром. Ели глаза.
Ремонт превратил Москву в ад. Трамвайные маршруты менялись ежедневно.