Но мы молчим, точно решив уже, что умыли во всем руки, и не смотрим друг на друга.
— А тут вот еще одно дело, — начинает, немного погодя, опять Штер, — от студента Зернова записка. Просит скорее морфия и шприц. Я уж не знаю, как это достать ему. Вы уж решите. Ему ведь тоже казнь.
— А ему передали пилку? — спрашиваю я.
— Все давно сделано. И уж лошади устроены... — сообщает Дернов.
— А это, если бегство не удастся, так он хочет покончить с собой! — поясняет Штер. — Просит только скорей. Ему через два дня суд.
— Вы не можете? — обращается он к фельдшеру.
Фельдшер берет записку Зернова и смотрит в нее.
— Это я могу достать... — соглашается он. — Только почему морфия. Лучше уж цианистого калия... Впрочем, как хочет, хочет морфия, можно и морфия...
Такие разговоры у нас почти каждый день.
Мы сидим в отдельном корпусе, и наш режим сравнительно легок. Но в главном, большом корпусе тюрьмы — там, за грязным женским двором, в здании, высящемся над ним своей трехэтажной желтой стеной с черными окнами, человек 500 уголовных и в нем внизу, в секретном отделении — самые важные политические. Мы исполняем их просьбы, сносимся с ними тайно через уголовных. Передаем их письма и просьбы на свиданиях через родных. Недавно я передавал записку Зернову; в ней крепкими, большими буквами было подписано одно слово: мать. И мне стало вдруг почему-то страшно. Что могла она писать ему? В другой записке он однажды заклинал нас сказать нашим отцам, матерям, братьям и сестрам, чтобы кто-нибудь добился с ним свидания, так как у него тут никого нет, мать не может приехать, а его через несколько дней уже могут отправить в преисподнюю. Теперь он просит морфия.
Наконец, был губернатор, но это было так глупо и ничтожно, так противно, что не хочется теперь думать об этом.
Он, полный, улыбающийся и чистенький генерал, ходил по нашему грязному коридору и говорил тенорком. Начальник забегал вперед и старался предупредить его вопросы. За губернатором шла целая свита: какой-то длинный чиновник с портфелем и другой толстый, седой, от которого пахло вином. Все в зимних пальто и в калошах заглядывали к нам с наивным любопытством и не без брезгливости. Чиновник морщился и накидывал на нос пенсне. Но говорил один губернатор. Он везде повторял, не спеша и важно, одну и ту же стереотипную фразу:
— Если у вас есть какие-нибудь заявления, вы можете их сделать.
Мы говорили, что мы свои заявления поручили выборному старосте.
Лицо губернатора принимало сухое выражение и он сурово заявлял, что он коллективных просьб, по закону, от нас принять не может.
— Больше ничего? — прибавлял он сухо и ждал, вскидывая на нас свои голубоватые и выпуклые глаза.
— Ничего... — говорили мы. И он уходил.
Заметив у меня Лысыха, он остановился.
— А ты тут что? — обратился он к нему, как к мужику, на ты.
Начальник пошептал ему и он закивал головой.
— Ты подавал мне прошение. Я это знаю. Да. Но это от меня не зависит. Проговорил он все это с улыбкой, точно осчастливливая этим Лысыха.
И вышел.
— Есть еще? — услышал я, когда он был уже за дверью. Ему уже все надоело. И в голосе чувствовалось раздражение.
Дверь с грохотом заперли, губернатору хотели показать, что мы сидим по камерам запертыми и что правила тюрьмы соблюдаются. И это было смешно. В камере остался тонкий запах духов и мыла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я хожу один, — мне так грустно, тревожно сейчас. Не знаю, почему. Все говорят, шумят. О губернаторе забыли. Королькова привели из суда и он рассказывает. Его осудили на год крепости. Но он чертыхается и смеется. А вечером настоящая оргия.
Мы протестуем. Мы хотим показать, что не признаем никаких законов, никаких правил.
Мы хотим веселиться и мы устраиваем праздник. У нас настоящий праздник. Уже 9 часов, но мы все вместе.
Пусть приходят солдаты и нас разводят силой, штыками. Мы не подчинимся!
А пока мы празднуем, празднуем.
Мы украсили камеру одеялами, расставили лампы кругом. Сшили красное знамя из красных рубашек, на нем вышили буквами: “Да здравствует революция!” и воздвигли знамя посреди камеры.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Дедушка держит под знаменем речь. Он говорит, что встретится с нами на баррикадах, что это будет счастливейшим днем в его жизни — и мы верим ему. Голос его дрожит, глаза блестят. Все кидаются к нему и трижды его целуют.
Мы поем:
Над миром знамя наше реет.
Мы держим друг друга за руки.
Голос Данченки звучит высоким альтом. Фельдшер опять качает в такт головой и закрывает глаза. Митя дирижирует обеими руками. Лицо у Ферзена вдохновенно.
Но день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд.
Вейся вдаль, наш напев! Мчись кругом!
Звенит все выше и выше наша песнь. Мы счастливые, мы упоенные.
Потом танцуем. Дерюгин запузыривает на гребенке. Дернов бьет в доску от плиты. Волков играет на губах. Боб дудит в самоварную трубу. И мы все пляшем, пляшем вокруг нашего знамени, точно в диких плясках жрецы: Штер отдувает трепака. Митя качается всем своим длинным корпусом, загнув руки самоваром и с сосредоточенным видом. Иванов с повязанной щекой и с платочком в руке пляшет русскую. Подкупленный надзиратель покатывается со смеха в дверях. Стряпушкин заливается. Мы беремся все за руки и носимся в быстром, бешеном галопе кругом. Мы подымаем пыль. Мы топочем ногами, кричим, визжим и беснуемся до упаду... Дедушка стоит в углу и отбивает такт в ладоши приседая. Он уже пять раз сидел в тюрьме и все знает. Оркестр запузыривает.
Сегодня наш праздник и мы хотим быть веселыми!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ночью сон.
Я просыпаюсь и лежу подавленный, разбитый. Лампа тускло горит. Серафима, бледная и возбужденная, подходила ко мне и что-то говорила, но не могла договорить. И мне так жутко, жутко...
— Братцы! Бра-атцы! — вдруг слышу я.
— Бра-а-тцы! — несется жалобно со двора.
Я вскакиваю. Лысых уже не спит и сидит на койке. Мы кидаемся к окну. Мы кидаемся к дверям. Но вся тюрьма уже не спит и дрожит отчаянным воплем:
— Товарищи! Товарищи!
— Товарищи не спите!
Взывает кто-то из дальней камеры. Слышны крик, шум, звон стекол. Раздаются два тревожных свистка и опять свисток. Опять крик и вопль со двора.
Мы кричим, мы стучим, мы бьем окна и двери.
— Товарищи!!
На дворе экзекуция, — там бьют крестьян. В коридор врываются солдаты. Все кончено. Мы заперты!
— Бра-а-тцы! — несется со двора.
— Бра-а-тцы, да за что же это?
Шум, вой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я на свободе. Меня наконец выпустили. Но Серафимы уже нет между нами. Она умерла. Она умерла в тот же день, когда меня выпустили.
Кругом снег, на улицах люди.
Я на ее могиле.
Я уж больше никогда ее не увижу... и никто не увидит.
Последние дни ее были ужасны. Ее арестовали. Ее возили жандармы из города в город. Ее ни на шаг не отпускали от себя. Ее!..
Она металась. Она бредила... Ей снились палачи, виселицы. Ее преследовали галлюцинации. Солдаты, которые всех расстреливают.
Всех расстреливают.
“Вы подумайте об этом. Какой ужас смерти в палачах, в судьях... и сколько их, темных, несчастных...” — срывалось у нее в письмах. — “Отчаяние бесконечное, бездонное, и писать трудно, и никому не говорю... и мы точно сбились с пути все... и скользим, скользим...”
Она металась, она спешила, она бегала по людям, она хотела все что-то сделать, что-то сказать, остановить всех...
Она умерла...
Наверху синее, синее небо.
Под этим небом она говорила когда-то... и до сих пор звенят ее слова:
— Ах, конечно, конечно... Я так ясно это чувствую, все — едино, все — одно, все братья, все — люди, все человечество и все животные и все, все!..