Серафима, Серафима!
“В один день 16 казней и все виселицы!..”
Нет! Я не могу!
Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы![194]
О СМЕРТИ ЧЕХОВА
...Я не фаталист, но одно сектантское поверье возбуждает во мне мрачную уверенность: смерть убирает человека тогда, когда все, и дурное и хорошее, что могла получить от него жизнь, — получено, мера дел его исполнена, и лицо его ясно перед Богом.
И еще думаю я, что абсолютной правды на земле нет и потому важно не то, о чем пишет писатель, не те истины, которые он, якобы, открывает, а его собственная личность, поскольку она велика и своеобразна.
И исходя из этих двух положений я думаю, что Чехов умер вовремя и должен был умереть.
Однажды, осеннею слякотью, проходя по Петербургской стороне, я поднял с панели бумажку, на которой малограмотный человек записал себе те книги, которые хотел взять из библиотеки. Так и было записано: взять то-то, взять то-то и “третий том Чехова — милаго человека!”
В то время много кричали о том, что человек звучит гордо[195], и из миллионов добродетельных мещан, солдат, мужиков, купцов, чиновников, попов, царей и хулиганов стремились вылепить величественный образ человека.
Было потрачено много стараний и много шуму, но величественный образ не вытанцовывался и роковым образом, через силу, гордость, своеволие и сверхпереживания, впадал в величественную пошлость, желающую плевать на весь свет и плюющую на собственное самодовольное чрево.
Человека обряжали в плащ индивидуализма, надевали хитон христианина, совали ему в руки красный флаг товарища, пускали голяком анархистом по оголенной земле, и он, одетый и голый равно, упорно оказывался если не зверь зверем, то свинья свиньей.
По-прежнему, рождаясь, человек становился в тягость себе и другим и аккуратно увеличивал собою ряды или плохих людей, от которых жить скверно, или очень хороших, принципиальных, с которыми жить трудновато. Долго я думал над тем, каким должен быть, наконец, человек, чтобы от его личности не торчали во все стороны острые углы прямо в ребра его ближним. И только найдя эту бумажку, в которой какой-то наивный брат мой от всего немудрого сердца воскликнул по адресу Чехова “милый!”, — я кое-что уразумел и нарисовал, наконец, себе настоящего Человека.
Это не величественный образ и это слава Богу, ибо от величий всех сортов на свет смотреть стало тошно.
Но это Человек, при жизни которого у всех возбуждается желание войти с ним в общение, а после смерти является потребность тихо и вдумчиво говорить о нем, неуловимыми сближениями перенося из его личности в свою нечто драгоценное.
Таким человеком был Чехов.
Я не успел узнать его лично, выйдя на литературную дорогу чуть ли не в год его смерти[196], но я знаю его лучше многих, из тех, что намозолили мне глаза и душу.
Знаю, ибо всякий знавший Чехова при воспоминании о нем становится ласков, задумчиво грустен, интересен и много говорит о нем, торопясь высказать что-то особенное, чему на человеческом языке и названия нет; а все, не знавшие его, спрашивают о нем и, слушая, становятся тише, мягче и как будто лучше.
Обаяние Чехова и должно быть исключительным и носить особый милый характер, ибо в нем соединились все лучшие, милые черты человеческого духа.
Был он тонко и остро умен, имел взгляд беспредельно широкий и, не наваливаясь всей тяжестью, как иной слон мысли человеческой, в одну точку, легко проходил мыслью по всем изгибам жизни, в ее радости, горе, поэзии, скуке, глупости, трагичности, сложности и простоте. Был он добр и не сантиментален, ибо никого не ненавидел, но никого и не облюбовывал свыше меры. Был нежен и не слащав, с ласковой иронией относясь ко всему, что трогает красотой и возбуждает жалость своей слабостью и недолговечностью, как все на земле. Был он культурен во всех мелочах и просто естественен, как ребенок. Был он большой художник, — весело грустный и грустно веселый, — и читая его рассказы, хочется и заплакать, и улыбнуться над тем подневольным трагизмом, имя которому — человеческая жизнь. Был он тих, не гремел, как медь звенящая и кимвал бряцающий, но голос его доходил до самых чутких и самых глухих людей равно.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
ГОРОДОВЫЕ
В голове были самые нежные, самые воздушные и самые дорогие мысли, такие нежные, что, когда они приходят, становится так хорошо и сладко на душе, что кажется — все зло в мире растает от одной улыбки, и к глазам подступали слезы.
Я видел всю их тупую, безжалостную, беспросветную жизнь, совершенно бессмысленную, хуже, чем животную, потому что у животных, когда они не развращены человеком, она занята, а у них она сознательно ровно ничем не занята, а совершенно бесцельна и бессодержательна. Что они делали? Ходили стоять на посты, т. е. ничего не делали, потому что — что они делают на постах? Что может быть глупее, дурее этой службы?! Потом бегали на посылках с засаленными полицейскими книгами, и опять без всякого смысла: для кого, для чего это нужно? ругаясь на начальство, которое их посылает, стараясь свалить эту обязанность один на другого. К вечеру возились с пьяными. Привозили мертвецки пьяных, вывалявшихся в грязи, в канаве, часто с раскровавленными лицами, мужиков. Их валили, как мертвые тела, в арестовку, давали отсыпаться, потом отпускали; все сопровождалось руганью, пинками, затрещинами. Потом валялись на своих постелях... говорили о Таньках и Маньках.
Они подходили ко мне с любопытством и глядели на меня. Я толковал им про то, за что арестован. Я сидел “за народ”, и они жалели, удивлялись, качали головами. Что-то грубоватое, животно-ласковое было в них, когда они желали мне скорей освободиться. Точно стыдились того, что вот я барин, они сейчас же определили, что я “из образованных”, — попал в их грязную, непривычную для меня обстановку, стыдились своей темноты. На ночь принесли мне сена. Один сострил: “Ну, пусть теперь клопы в сене запутаются”. Другой предложил мне свой огурец. И так странно было то, что они должны были меня стеречь, запереть в клетку, точно я хотел им зла, точно я дикое животное, — и не было никакой злобы между нами.
Я вышел на двор. Городовой шел рядом со мной на случай, чтобы я не вздумал удрать. Я взглянул на небо: наверху было чистое, ясное небо.
— Как хорошо! — сказал я, и городовой тоже поднял голову.
Все было делом одной секунды. Я был уже за воротами двора. Позади слышались крики: лови его! держи! держи! бей! Зачем им я? На что им моя свобода? Так хорошо бежать. Я бежал.
Это наивно, но пусть будет это так, потому что так наивно, но совершенно серьезно я это все переживал.
Меня били, били в застенке. Со двора прогнали всех, чтобы никто не видел. И это было так ужасно, так стыдно, так больно, что меня били, что от одного воспоминания судорога делается в горле, и так ненавистно, так горько за них сейчас. Били слабого, беззащитного городовые. Я почти не стоял на ногах и от первого же удара по щеке упал на землю. Меня били по лицу со всего размаха, топтали ногами, когда падал. Их было десятеро сильных, рослых. Били в тесной каморке при арестовке, где обыкновенно помещается дежурный городовой. Потом швырнули в темный карцер, весь пропитанный клопами, блохами и блевотиной пьяных. Там можно было только вытянуться во весь рост, так он мал. Такой ужас был в душе за человека, что я не чувствовал ни боли физической, ни физического отвращения: все существо, казалось, ушло в одну мысль — пробудить их от зверства!
— За что бьете, ведь я не могу ни убежать теперь, ничего не сделать? Что вы делаете?
Мне стыдно повторять, что я говорил, потому что это было бисер... бисер розовых мечтаний.
Но в воздухе стояла такая ругань, такой дикий, свирепый рев, такие вывороченные, бессмысленно грубые ругательства, и под каждым ударом, под каждым словом так съеживалось все мое существо, так было дико, нелепо, больно в душе.
Когда меня бросили в карцер и бить уже больше не могли, я еще продолжал свою речь к ним. Еще что-то жило во мне, что-то с таким упорством боролось, не хотело умирать это старое что-то, розовое, счастливое, это было здесь ранено, может быть, на смерть! Тогда плюнули мне в лицо, я получил плевок в упор, в глаза, чтобы я не смущал народ, этих бивших меня городовых...