Политические нервничали, иногда долго и упорно по клеткам, но вдруг вздрагивали и прислушивались к тому, что будет, и опять шагали.
И все было гадко кругом, как вонь, как грязные стены тюрьмы.
Инженер вздохнул и бросился на койку. Он высокий, худой и скуластый мужчина с равнодушными усталыми глазами. Нервы были издерганы. Все тело ныло, и одна мысль не выходила из головы, но как-то лениво тянулась в ней и липла. Все последние дни он все силы свои направлял на то, чтобы ничего не чувствовать. К смерти он был равнодушен. “Маленькая и необходимая операция”, — повторял он часто про себя, затягиваясь махоркой... А потом? — потом ничего. И это было так ясно и просто, что никаких размышлений не требовалось. Но надо было как-нибудь занять и убить свое сознание в эти последние дни, когда все было кончено и делать было нечего. И он читал и курил. Шагал по камере и опять Книги были. Их, несмотря на всю строгость заключения, можно было получать через уголовных от политических из другого корпуса. Одна мысль — кажется, из Михайловского — не давала ему покою. Она преследовала его днем, ночью переходила в кошмар, кошмар переходил в действительность. Представлялось человечество, и было оно как один огромный чудовищный организм. Вот растет куда-то, тянется вдаль, пожирает одни клетки ради других, пожрет и его — и для чего все это? Мысль отрывалась тут, чего-то не знала, и опять текла в голове, плела свои сети уныло, вяло, как соки в жилах растений.
Он ходил и курил. Иногда прислушивался к другим. Мысль о других пугала.
Как встретят они смерть? Пожалуй, разбабятся. И чего тут? Фи! Как это будет гадко и неприятно! — и он отгонял эти мысли.
Другие нервничали больше.
——————————
В этот ясный зимний день начальник тюрьмы ходил по двору и распоряжался. Было холодно. Мороз щипал уши. Он поднял воротник. А у него на квартире было тепло, пахло жарившейся индейкой, и этот запах раздражал его, хотелось есть.
— Саваны по два рубля пятьдесят копеек, — докладывал эконом, хитрый белобрысый мужик с деревянным подобострастным лицом перед начальством.
Начальник искоса поглядел на него и вдруг вспылил.
— Это невозможно! Если бы губернское управление ассигновало, тогда так! А мы не можем! Ведь сразу много. Объясни им!
— Да я уж говорил, ваше благородие.
— Да что говорил?.. Ну, скажи еще, дурак! — вспылил он опять. Его давно уже злило это деревянное лицо надзирателя, с чуть-чуть насмехающимися под подобострастием голубыми и словно невинными глазами. “Живодер!”, подумал он про него. “Ведь вот казнит людей — и хоть бы что! как чурбан! И есть же такие!”
— Ну, поди, скажи им! А то можно и без саванов!
— Слушаюсь!
Но начальник остановил его.
— Нет, не слушаюсь. А вот еще что. Да что еще? Вот что. Парик нужен и бороду. Это есть в циркуляре. Сбегай хоть к Айзенштейну.
— Слушаюсь.
Надзиратель бежал и скрипел по снегу валенками, а начальник глядел ему вслед и теперь думал о своей проклятой службе.
“И когда же это, наконец, кончится?.. Ведь тут можно с ума сойти совсем. Каждый день все казни, казни! Были бы на нашем месте...” И старая накопленная ненависть на начальство вдруг подымалась в нем и бурлила.
“И все это начальство, начальство! Все оно! Ну что ж? Как хочет! Ему же хуже! А мы тут что? Мы ни при чем! Мы только исполнители, наше дело сторона! А ему же хуже”. И это злорадство, что начальству почему-то будет хуже, точно утешало его, и он шел и распоряжался.
——————————
Председатель суда на обеде, устроенном в его честь офицерами Н-ского полка, хохотал и был доволен. Он был полный, краснощекий, с большими усами генерал из семинаристов и говорил на “о”. Он искренно считал себя добродушным и хорошим, и хотел показать это теперь и этому фраку — защитнику, помня, как тот почему-то вдруг польстил ему на суде, назвав его раз “светилом науки”.
Это было приятно тогда перед прокурором. Прокурор был старше его чином, написал какое-то сочинение и форсит: “Ни один, говорит, знающий юрист не усомнится тут”. — “А мы вот и усомнились, а мы вот и оправдали тогда самого что ни на есть террориста. Хо-хо-хо! Ни один, говорит, знающий юрист... Ему-то на зло и оправдываем-с, когда захотим-с. А захотим-с — и повесим...”
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— А симпатичная морда у этого Клеманкина! — обратился он вдруг через стол к присяжному поверенному.
— Это вы о ком, ваше превосходительство? — вставил командир полка, не поняв, в чем дело.
— Да это мы там одного повесили! — объяснил председатель, блеснув своими мелкими глазками, и продолжал, обращаясь к защитнику:
— Ничего, батенька, не поделаешь. Вот!.. Мы и так уж на двух убитых свалили все. Вы заметили? — и чтобы совсем расположить к себе присяжного поверенного, прибавил многозначительно и тихо: — Генерал-губернатор... семерых... предписал... Ну. И пришлось пятерых... того... Царство им небесное!
Он обвел зал глазами, точно ища иконы, и перекрестился на своем толстом, начинавшем потеть под расстегнутым сюртуком, брюшке.
— Ну. За ваши успехи, господин защитник. Нечего грустить. Другой раз...
——————————
Офицер-судья, который чуть не расплакался на суде, — так растрогал его тогда адвокат, уверявший, что мальчик-гимназист восемнадцати лет, приговоренный к смерти, осужден невинно, — теперь все пил и пил и сквозь туман в глазах видел кругом все милые и славные лица своих товарищей-офицеров, и все были такие добрые, хорошие, что удивлялся: как могла придти ему тогда на суде такая дикая и глупая мысль: отказаться от всего и выйти в отставку?.. Что бы было теперь? Что бы он сделал сейчас и из-за чего? Ведь не гимназиста бы, так все равно бы кого-нибудь повесили.
Председатель так ясно доказал тогда всем, что пятерых нужно. Не все ли равно тогда — кого? И это было так ясно-убедительно, что он утешался и опять пил и пил.
Адвокат, который давно уже понял, что на суде ни красноречие, ни наука, ни даже чувства ничего не значат, а что все дело только в том, чтобы ладить с судьями и приучить их к себе, чтобы они не боялись защитников и не считали их самих за экспроприаторов, тоже пил теперь — стараясь улыбаться направо и налево офицерам, чтобы показать, что и он — как они, но в душе сквозь туман вина упорно вертелась одна фраза: “Вот она, та среда, которая подготовила Порт-Артур и Цусиму”. И ужасаясь ей, мечтал о том, как опишет это когда-нибудь в своих мемуарах...
——————————
В городе была тревога.
Собрание выборщиков в Думу и сам новоизбранный депутат собирали подписи под протестом против казни. В Петербург летела телеграмма. Мать одного из осужденных, гимназиста, высокая полная дама с ввалившимися, застывшими без слез глазами, в каком-то упорном хлопотливом беспокойстве ездила то к депутату, то к губернатору, то к защитнику, то к прокурору... и наводила на всех точно страх. Генерал-губернатор ее не принял; другие успокаивали, что-то неопределенно мямлили, обещали и куда-то торопились все точно прочь от нее. Ее сопровождала дочь, некрасивая маленькая барышня, с тоской и страшной тревогой следившая за матерью, усаживавшая ее заботливо на извозчика и вдруг принимавшаяся шептать: “Мама, мама, успокойся. Я уверена... Валя тут ни при чем, и его помилуют...”
Депутат тоже два раза ездил к генерал-губернатору, но во второй раз не был принят. Он был доктор, седой и добрый старик, с седыми бровями и слезливыми глазками, известный в городе общественный деятель. Но странная мысль пришла ему в голову, когда он в первый раз подъезжал к генерал-губернаторскому дому. Мимо шли люди, блестел снег, извозчик похлопывал на морозе руками. Вспомнилась мать гимназиста, бледная, в косынке, но вдруг все показалось ему ложью, ненужным, и ложью показалось то, что он едет теперь к генерал-губернатору просить об осужденных. “Ведь правительство-то всегда правительство. И из-за шума-то оно, пожалуй, хуже не уступит”, — мелькнуло вдруг в голове и стало беспокойно. Но он вспомнил митинги, протесты, вспомнил всеобщее возбуждение в стране, которое бурлило кругом и готовилось, как казалось, подняться победной волной, — и даже умилившись, что ему пришлось быть свидетелем такого великого и важного исторического времени, он твердо и с достоинством народного представителя вступил в генерал-губернаторский подъезд, готовя, что скажет...