——————————
Генерал-губернатор был длинный, затянутый в корсет и молодцеватый, несмотря на свои семьдесят лет, генерал, с моложавыми нежными щеками. Он никогда не сомневался, что его наружность, огромные усы и всегда сжатые грозные брови над суровыми прямо глядящими глазами производили неотразимое и великолепное начальственное впечатление, и вся его мысль, вся его душа, казалось, ушла в эту его картиночную наружность. Для него все было ясно.
“Они” подбивают и потом они же возмущаются.
Он сухо и холодно принял депутата и заявил, что все, что по закону, будет исполнено.
И тот — сам маленького роста — вдруг почувствовал себя перед его вышиной и приподнятой, увешанной орденами грудью, а главное перед той ясностью, с какою генерал-губернатор глядел на него сурово в упор и приподнимал губами усы, — таким смущенным (он видел генерал-губернатора в первый раз), что в первую минуту забыл, что хотел сказать. Но потом попробовал деликатно намекнуть на человеческую сторону дела, рассказал о горе несчастной матери гимназиста, но и на это услышал тот же ответ.
— Все, что по закону, будет исполнено, — повторил опять генерал-губернатор и протянул нетерпеливо свою сухощавую, жесткую руку, блестевшую перстнем на мизинце.
Но в своем кабинете генерал-губернатор фыркнул:
— Сам-то — кандидат в тюрьму!
Он не сомневался, что видит всех насквозь и особенно ясно читает в глазах крамолу. Он отложил сигару на край стола и мелко подписал приговор. Он боялся, чтобы не предупредили из Петербурга.
— Я тут отвечаю за целость империи перед царем и отечеством. А Петербург вмешается всегда напакостить.
И даже умилился перед этой своей ответственной ролью.
..........................................................................................................
Но ночью, когда пошли за осужденными будить их, все-таки было жутко и страшно, — и помощник начальника, дежурный на эту ночь, хорошенький и женственный офицерик, ступая по темным и гулким коридорам тюрьмы, освещенным бледными керосинками, чувствовал себя точно в лесу, как когда-то, когда, бывало, мальчишкой боялся в нем оставаться один, чуя в каждом шорохе кругом и в каждом дереве врага. Точно тысячи глаз со всех сторон глядели на него, невидимые и страшные, уличая его в чем-то гадком и воровском. Он был только что назначен сюда из уездной тюрьмы, и ему в первый раз приходилось присутствовать при казни. В тюрьме было до восьмисот заключенных; волей-неволей привыкалось относиться к ним как к мимотекущему потоку цифр и бумаг, — и хладнокровие, с которым все относились к казни, как-то невольно подчиняло себе каждого. Но, идя теперь ночью со смертною вестью, к людям, которых он почти не знает в лицо, он робел и невольно думал, должен ли он обидеться на начальника, который неприятное и щекотливое дело норовит свалить на подчиненного, или быть польщенным, что на него сразу возложили столь ответственное дело, — и, не желая дать себя уронить в глазах наряда, видимо уже бывшего на казни, он старался быть развязнее и неестественно нервно покручивал свои маленькие усики...
——————————
Осужденные подымались со своих коек измятые, бледные, и озирались кругом.
Их торопили... Уж надо было кончать, так кончать...
И странно — какая-то злоба вспыхивала теперь в каждом солдате и офицерике при виде их сонных и похолодевших лиц, точно злоба на то, что вот это из-за них приходится теперь ночью им производить эту гадкую и черную работу, которая и им всем отвратительна.
— Ну, ну, поторапливайся! — процедил вдруг в одной камере солдат, даже забывший, что тут есть начальство...
— Все равно уж.
И другие даже оглянулись, но промолчали, — поняв, что он сказал то, что им всем кажется...
——————————
Инженер только что заснул, когда пришли за ним. Он долго не мог уснуть в эту ночь. Виски стучали. Нервы от усиленного курения были приподняты. В голове, как кошмар, как длинные подводные волокна, тянулись мысли и образы, и снилось опять человечество, как какой-то чудовищный организм, охвативший всю землю и кующий какую-то свою таинственную работу, выбрасывающий одни ненужные себе мертвые клетки, рождающий вместо них новые...
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Он вскочил. Некрасивый и заспанный, он провел рукой по волосам, но вдруг сел, точно хотелось еще раз, в последний раз понежиться сном на этой койке, оттянуть последний миг. И вдруг все оторвалось в нем, куда-то ушло — и революция, и эти люди, и суд — и все. Все показалось таким ненужным и безразличным теперь... “Только смерть еще... и тогда все”, мелькнуло в голове. “Маленькая операция”, подумал он опять, но без усмешки теперь, а просто и спокойно, — и страшное вдруг спокойствие воцарилось в нем; все показалось таким ничтожным и маленьким в эту минуту перед тем огромным и каким-то ласковым ничто, которое открывалось сейчас через несколько минут уже за смертью и в которое он знал, что теперь уже наверно уйдет, что хотелось остановиться, помедлить еще на этом новом, никогда не испытанном им чувстве.
Но офицерик торопил; как-то дико и нагло ворвался его крик в уши:
— Пора, пора! собирайся!
Что-то трусливое было в этом окрике, точно человек хотел себя подхлестнуть, показав свою развязность.
Инженер вздрогнул. “Ты” — на миг покоробило. Но и это сейчас же упало. Офицерик стоял бледный, с синевой под красивыми женственными глазами, избегая смотреть ими прямо.
“Должно быть, развратник!” — мелькнуло почему-то машинально в голове инженера. Но и это все показалось таким мелким, ненужным, точно стирающаяся пыль перед грядущим, огромным ничто, что он опять улыбнулся и встал.
Надо было повиноваться.
——————————
В коридоре шли тесной, неловкой толпой, неуклюже толкая друг друга, гремя цепями, и стучали ногами.
Солдаты назойливо следили за всеми, точно боялись, что они и теперь убегут, и иногда покрикивали.
В дверях замешкались.
— В небесную канцелярию ведут! Товарищи! — крикнул тут один из осужденных, самый бледный, с гнилыми зубами, сын диакона, но точно не думавший о том, что кричит, и стучавший зубами, как в лихорадке.
— Ишь, туда тебе и дорога! — озлился вдруг рядом солдат, тот самый, который и раньше прикрикнул на него в камере.
——————————
В канцелярии минуты казались вечностью... но вечность неслась беспощадно, катилась и исчезала.
Вся жизнь, пока вели их по коридорам, казалось, встала в каждом и пронеслась перед ними в ослепительных ярких образах... И эта страшная напряженная работа фантазии как-то занимала, отвлекала от всего, не будила соблазнов для воли, что можно еще, может быть, что-нибудь сделать для спасения, такое, что от них зависит.
Шли как сомнамбулы.
Но тут эта неожиданная задержка в канцелярии заставила вдруг упасть все напряженные чувства, и получился упадок — какое-то отвращение ко всему и к себе, какое-то безумное, бессмысленное, гадкое топтанье на месте в себе...
Писарь и начальник рылись в книгах, выкликали фамилии, кажется — вычеркивали... но все было как сон в глазах, как бледные, плоские видения — и бумаги, и лампы, и лысина начальника, и штыки.
Солдаты по-прежнему не отходили от каждого приговоренного — нагло, бесстыдно касаясь шинелями, почти своими телами, их тел, точно боясь, что и тут те убегут, — равнодушно похлопывая своими глазами и точно говоря ими:
— Мы тут ни при чем. Но мы отвечаем... С нас спросят.
Один, нервный с черным пушком на губах, волновался и старался не глядеть на осужденных... Это странное ощущение, что вот он, здоровый, живой тут, а эти другие люди — этот длинный арестант, небритый и некрасиво обросший, с глубокими серыми глазами и, должно быть, барин, через минуты не будет таким, какие они все, — бросало в озноб, что-то переворачивало в груди, заставляло усиленно биться сердце, — и он тогда бледнел...