Катыш лежит у чума, смотрит в тундру, и в его желтоватых, выгоревших и помутневших глазах светится спокойная, устоявшаяся мудрость. Вот хозяин, сидевший рядом с ним, ножом разбил оленью кость. Темно-розовая палочка мозга задрожала в его ладони. Он поднес ее ко рту, но, заметив Катыша, бросил ему вместе с костью.
– Кушай, старик, кушай. Ты у нас на пенсии сейчас, можно сказать. Кушай.
И Катыш послушно глотает мозг, потом с достоинством берет кость, ложится и начинает медленно грызть ее.
1959
Граница
Всю жизнь я прожил среди русских люден и только здесь, в далеком ненецком стойбище Малоземельной тундры, почувствовал, что значит жить среди людей другого языка.
Я вставал, мылся из рукомойника, усаживался за низкий столик завтракать, вокруг меня звучала нерусская речь, и я ничего не понимал в ней. Она звенела возле самого моего уха, то воркующе веселая, то гортанно резкая, сердитая, то спокойно-плавная. Но для меня она ничего не значила. Ее понимал годовалый мальчишка, едва державшийся на кривых ножках, и полуглухая древняя старуха, тоже едва стоявшая на ногах; даже собаки и те, кажется, понимали отрывистые окрики.
Я же был в глупейшем положении. Я сидел с ними за столиком, ел оленье мясо, пил чай и по лицам пытался догадаться, о чем они, черт побери, говорят…
Они говорили быстро, энергично, иногда подкрепляя сказанное резким взмахом руки, иногда захлебываясь от смеха, иногда темнея от злобы.
Лишь я один не мог разделить ни их радости, ни их горестей. Я сидел, равнодушный ко всему, и занимался самым презренным делом: ел да пил. Что я мог еще делать? Правда, когда все за столиком безудержно хохотали, трудно было сохранить спокойствие на лице. Но все мои улыбки или даже смешки скорее говорили о желании войти в их жизнь, чем о поддержке или осуждении того, что обсуждалось в чуме.
– Чего это вы так смеетесь? – спрашивал я иногда у бригадира Ардеева.
И он объяснял мне по-русски, что пастух соседней бригады, Панкрат, нечаянно заснул ночью; олени, испугавшись выскочившего из-под куста зайца, рванули н опрокинули его вместе с нартами в яму с водой, и он, сонный, нахлебался болотной грязи, едва вылез оттуда и добрался до стойбища. Рассказывал пастух очень смешно. Все ненцы давно уже вытерли глаза, смеялся я один, и этот запоздалый смех тоже, верно, казался не очень уместным.
Я часто спрашивал у ненцев, о чем они говорят, но постоянно приставать к ним с расспросами было неловко, и я терпеливо ждал, когда ненцы сами найдут нужным рассказать мне о том или ином случае.
Когда я был один со своим хозяином, он без умолку сыпал по-русски, но стоило среди нас появиться хоть одному ненцу, как они заговаривали по-своему, и мне не оставалось ничего другого, как гадать по их лицам и отдельным понятным словам, о чем они говорят. Если в их речи повторялись слова «тынзей», «важенка», «пелей», – значит, говорили они об оленьих, пастушеских делах; если в их речи встречалось слово «универмаг», – верно, говорили об универмаге в Нарьян-Маре, где можно купить сукно для узоров на паницы и меховую обувь, рубахи и белье.
И все же я чувствовал себя иностранцем в этом стойбище. Невидимая граница пролегла между мной и этими людьми – людьми другого языка, и я не знал, как ее стереть, переступить, как очутиться с ними в одном мире.
Вначале я даже обижался: ну что им стоит говорить при мне по-русски? Ведь это, в конце концов, невежливо – изъясняться так, что один из присутствующих ничего не понимает. Но скоро я понял, что обижаться не на что. Ведь они ненцы: когда они говорят на своем языке, им не нужно напрягаться, подыскивать нужное словечко. Зачем же им мучить себя? Обо всем, что касается меня, они охотно говорят по-русски…
И все же я чувствовал себя довольно скверно. Между ними и мной пролегла граница. И вскоре мне это надоело. Я решил стереть ее.
В свободное время я подсаживался к ним и рассказывал о самом интересном, что довелось видеть: о Падун-ском пороге на Ангаре, где строят крупнейшую в мире ГЭС, о рыболовецких тральщиках Баренцева моря, о горняках Кировска и матросах подводных лодок.
Слушали ненцы внимательно, ахали и охали, покачивали головой и хохотали. И говорили при мне только по-русски. Но скоро речь с горняков и подводных лодок сползала на тундру, на олений мох – ягель и рыбную ловлю в озерах, и постепенно в их языке все меньше становилось русских слов, и кончалось тем, что я тупо смотрел на их губы, на блеск разгоряченных глаз и решительно ничего не понимал.
Я хлопал дверью и выходил из чума, собирал на пригорке голубику, клал в рот упругие сочные ягоды и думал, как стереть эту ненавистную, разобщающую нас границу. «Наверно, я все-таки не очень внимателен к ним, – подумал я. – Они люди дела, и никакими россказнями не завоюешь их расположения и доверия…»
С этого часа я повел себя по-другому. Сознаюсь честно, я просто решил понравиться хозяевам чума, в котором жил. Я с подчеркнутым вниманием смотрел им в глаза, часами возился с их ребятишками, по вечерам, при свете керосиновой лампы, читал вслух прихваченные с собой рассказы Чехова, а когда в подвешенной к шестам люльке начинал орать младенец, долго раскачивал ее, строил рожицы, щелкал пальцами, издавал нечленораздельные, фантастические звуки.
На младенца это чаще всего действовало, хозяйка смотрела на меня благодарными глазами и, как я это чувствовал, во время обеда говорила обо мне мужу. Ардеев поглядывал на меня своими лукавейшими раскосыми глазками, улыбался, и слабая надежда перешагнуть разделяющую нас границу потихоньку разгоралась во мне.
Я лез из кожи вон. Мне самому уже претила собственная доброта. Ненцы все чаще и чаще подходили ко мне и расспрашивали о Москве, о Выставке народного хозяйства и ягельных пастбищах в Кольской тундре. Но вот наступало чаепитие, и опять меня окружали за столом незнакомые слова, непонятные улыбки. Я сидел с постным лицом и все на свете проклинал.
«К черту все это! – решил я и ушел из чума. – Не хотят, чтоб я понимал их, – и не надо. Может, так им выгодней: подтрунивают надо мной, а я и не знаю; скрывают от меня незавидные дела в бригаде, боясь, что я напишу об этом». Я сидел на нартах и думал, что делать, как вести себя дальше.
В это время мужчины вышли из чума и поехали в стадо. Вскоре внутри раздался детский плач. Может, хозяйки нет в чуме, а ребенок вывалился из люльки? Я просунул в дверь голову. Хозяйка вынула из люльки дочку и, баюкая ее на руках, что-то напевала. У печки стояли два пустых ведра.
– Капризничает все? – спросил я.
– Купать пора, – ответила мать. – Сама понимает, что купать пора.
Я взял ведра и пошел к озеру.
– Зачем принес? – сердитым вопросом встретила меня хозяйка. – Сама справлюсь.
Я хорошо знал, что она со всем справляется сама, но ценой чего? С пяти утра до одиннадцати ночи снует она по чуму, готовит еду, кормит взрослых и детей, вытряхивает шкуры, моет грязные латы, шьет из оленьих шкур одежду и обувь, рубит и носит хворост для печки и воду.
Хозяйка налила в большой котел воду, поставила его на огненный круг печки и подбросила в дверцу ворох мокрых сучьев. Дров в чуме оставалось мало.
– Где топор? – спросил я.
Она кивнула на ящик, стоявший у входа.
Я взял топор и пошел к зарослям карликовой ивы и березки; другого топлива в этих местах нет. Я нарубил большую охапку, перевязал куском старого тынзея и взвалил на спину. С трудом втащив вязанку в чум, я вывалил ее у печки и, зная, как быстро сгорают эти дрова, пошел за новой вязанкой. Я рубил топором тонкие деревца и кустики и думал: пора кончать игру, бродить возле них с блокнотом и записывать все! Хватит упрашивать их изъясняться со мной по-русски! Попробую на собственной шкуре почувствовать, что такое ненец, как ему работается и живется. А потом уеду. Попробую и уеду.
Когда я приволок новую кучу хвороста в чум, хозяйка накричала на меня:
– А жить где станем? Чума не хватит. На дворе оставляй.
Я оставил хворост «на дворе» и бросил мокрый топор в ящик.
К вечеру в чум вернулся Ардеев с пастухом. Пока на печке закипал чай, жена о чем-то по-ненецки говорила мужу. Я порядком устал, сушил у огня портянки, потому что кирзовые сапоги оказались никуда не годными и промокали даже от обильной тундровой росы на травах и кустарниках. Я устал, и мне не было никакого дела, о чем они там говорят. Пусть говорят о чем хотят, пусть смеются, ругаются, сходят с ума – какое мне дело? Ни слова больше не попрошу перевести.
– Иди пить чай, – сказала хозяйка.
– Сейчас…
Я досушил вторую портянку, по холодным латам на пятках подошел к столу и уселся на низенькую скамеечку – она, как и столик, была карликовая. Пастух что-то спросил у бригадира по-своему. Ардеев ответил ему по-русски:
– Хорошо. Я тоже заметил двух оленей с копыткой. Придется забить их.
Я втыкал вилку в куски мяса и молча ел.