— Ясненько. А дед сколько прожил?
— Почти девяносто. Кряж был ой-ей, и пил, и курил.
Старик сразу перевел на себя: ему до того деда еще жить пятнадцать лет. Пятнадцать лет… Это целая жизнь… Даже голова кружится, стоит представить.
— А дед воевал? — спросил старик.
— Награды были, значит, воевал, — простодушно сказал Иван Иванович. — Вообще я не любил эту его болтовню про войну. Особенно как выпьет, так плетет языком черт-те что…
Старик помрачнел и нервно поправил сползающие полы плаща. А таксист, после некоторого молчания, обосновал свою позицию:
— Я так считаю: воевал? Хорошо! Большое тебе спасибо. Так а хвастаться зачем? Подумаешь, воевал. Я бы тоже воевал, если бы маленько пораньше родился. И из пушки пальнуть смог бы, и гранату в танк бросить. Так что мне потом, всю жизнь шуметь об этом?
Старик почувствовал, как тихая ноющая боль словно бы замедлила биение сердца и отдалась в левом плече. Но спокойствие, главное сейчас — спокойствие. Это еще не боль и тем более не приступ. Ни в коем случае нельзя сейчас думать о сердце.
— А ты сам почему в армии не служил? — спросил старик почти равнодушно.
— С чего это вы взяли? — с некоторым вызовом поинтересовался шофер.
— Да с того взял, что ни пушки, ни танка ты не видал.
— А может, видал! Может, не только видал…
— Если бы видал, говорил бы по-другому.
Шофер напрягся, ожидая продолжения. Но старик молчал. И когда шофер понял, что от него ничего больше не добьешься, сказал примирительным тоном:
— Доля справедливости в ваших словах есть. Но зря вы думаете, что я в поле обсевок. Я рад бы послужить; ей-ей, не вру, но не взяли, нашли плоскостопие. Так что не думайте…
— Давай-ка налево и прямо. Я скажу, где остановиться.
— Да это мы остановимся, как свистнете, такое наше дело — останавливаться по первому требованию клиента. Только разговор все время какой-то несуразный, так вы уж чего там не подумайте.
А старик не думал. Старик старался не думать. Он отогнул боковую форточку, и в лицо ударил свежий воздух, который тут же напомнил, что кабина пропахла одеколоном, и старик уточнил для себя: прокисшим одеколоном, какая-то кислятина…
Всю жизнь он только тем и занимался, что давал себе слово не вступать в разговоры с первыми встречными. Когда человек раскрепощается перед другим, совершенно посторонним, такое выявляется иногда, что лучше бы этого ничего не знать.
Главное, не надо заострять внимания на плохом, хорошего в жизни все-таки больше, иначе человечество не шагало бы вперед так стремительно.
Поколение таксиста — черт его знает, что за поколение. Не все, конечно… Старик не понимал — чего они хотят, каким образом выгребают к солнцу… С кем приходилось сталкиваться, оставляли скверное впечатление: как будто бы наступила эпоха великого делячества; уважения к тебе ровно столько, сколько лежит в твоем кармане. Поднаторевшим, убегающим взглядом, но, несмотря на это, вязким, опутывающим, подобно щупальцам спрута, они охватывают тебя и бесцеремонно поворачивают в разные стороны и безошибочно определяют, что можно с тебя поиметь. Одно утешает — что контакты случайны и, говоря своим профессиональным языком, «локальны». Когда собирал в последний путь старушку, молодцы из похоронного бюро, услужливые и попахивающие парфюмерией, подработали и на венке, и на оградке, и на гробовой доске.
Алчный народец, похоже, имеет нынче все! Старик понима-а-ет — и живется, и дышится им легче, нежели ему, и, несмотря на это, он испытывал к ним жалость; какую-то необычную болезненную жалость, как будто бы он в чем-то виноват перед ними и от него ждут помощи. А чем им поможешь? Чем поможешь, допустим, вот этому орлу, Ивану Ивановичу? У него два лица. На фотографии на визитной карточке — круглые наивные глаза, искренне ждущие, когда из объектива вылетит птичка, и все черты строгие, подобранные; сразу видно неизбалованного человека. А над баранкой зависло нечто другое, уже оплывающее. И взгляд совсем другой — с прищуром, тяжелый, видимо, от постоянного сознания своего превосходства. И старик отдавал должное: с таким взглядом можно не стоять в очереди у бензоколонок.
…Он бросил бы в танк гранату… Но — спокойствие… Дышать ровно и глубоко… Все хорошо! Все развивается, как и следует: пшеница сеется, заводы работают. Это — главное!
Машина легко катила по узкому асфальтовому пути. Старик знал, что проложен он был во время войны, когда изыскатели обнаружили здесь залежи первоклассной нефти. А когда затихли пушки и самолеты возвратились на свои аэродромы, промысел закрыли: берегли природу. Так вот, старик входил в ту самую комиссию, которой предстояло решать: закрывать скважины или природа потерпит. Сейчас прошло уже более тридцати лет, за это время изменился не только климат, но и кое-что посерьезней: ценой потерь, ценой утрат вершилась какая-то перестройка сознания; годы разрушали в суровом человеке, казалось бы, безнадежно глухую стену, стену между сердцем и сознанием. Раньше, считал старик, все на земле существовало только благодаря сознанию, и оно безжалостным четким лучом уходит на годы вперед. Все остальное — сантименты. А если в тебе много сантиментов — тогда не мельтеши, иди вон в филармонию.
Что теперь вспоминать… В комиссии он был самый непримиримый. Он шел на все, чтобы отстоять промысел; он не жалел ни слов, ни докладных в министерство; он открыто презирал тех, которым бы в филармонию, а не в комиссию. Не видели, что ли, слепцы, всей тяжести исторического момента? Как они думают поднимать разрушенные города, чем они думают питать боевую технику, которая может понадобиться в каждую минуту? На учете каждая пригоршня горючего, а они — закрыть промысел… Стыдно говорить… Из-за васильков-лютиков. Да пусть бы их никогда не было…
Через некоторое время старика отозвали. Начальство свое решение обосновало так: мы тоже считаем, что в твоей озабоченности есть значительная доля правоты. Но не кипятись, мы не последний день живем, разрушенный город восстановим, но эту, будь она неладна, редкую живность никаким приказом не поднимешь. Что детям скажешь?
— Мой сын погиб в сорок третьем на Ленинградском фронте, — сухо ответил старик.
Лес подходил к самому асфальту. Цикорий, татарник, какая-то еще крупная жилистая трава так буйно и плотно разрослись на месте бывших канав для сточных вод, словно перед ними поставили задачу особой важности: любой ценой сохранить спокойствие леса. И, надо отдать должное, они старались. Лес, несмотря на яркие осенние краски, выглядел мрачноватым, совсем не расположенным принимать гостей.
Странные чувства будоражили старика, рождали какую-то душевную суетливость. Старик был уверен, что припоминает эти места. Он крутил головой и, как ребенок, верил в невозможное: будто бы все оставалось таким, как тогда.
— Останови, голубчик, — попросил старик. — Вон у той сосны.
Какой, однако, знакомой показалась старику сосна — отделилась от своих сестер, вышла к самому асфальту, но заплатила за это дорогую цену: на ровном длинном стволе оставались всего три-четыре ветви. Уныло обвисали они. Конечно же, он еще тогда обратил на нее внимание, не мог не обратить.
Шофер затормозил, откинулся на спинку и посмотрел на старика; мало-помалу он втягивался в необычную для него игру; все ему сейчас было интересно — это не рублевых алкашей развозить по гнилым переулкам. Очень бы хотелось ему знать, чем закончится сегодняшнее мероприятие.
Старик вылез из машины, постоял рядом, шумно дыша, словно проверяя здешний воздух.
— Немного пройдусь, — сказал он.
«Шуруй, шуруй, — добродушно подумал Иван Иванович. — Шуруй и вкалывай», — придал он своей мысли законченность.
А старик с большой смелостью для его возраста попер прямо на кустарник.
Чудит клиент белым светом. Что, интересно, надо ему здесь? А ведь упорно выгребал прямо к сосне, и таксист посмотрел на ровный ствол, на тяжело обвисающие ветви. Вот бы знать: сами отпали, а может, старик когда-то обломал, чтобы, допустим, заприметить место?
Когда за стариком затихло шуршание ветвей и потрескивание сушняка под ногами, Иван Иванович вылез на асфальт, потянулся до хруста в позвоночнике и взялся за тряпку. Свою кормилицу он протирал с таким остервенением, как будто бы хотел отшлифовать заново. Лесной воздух подействовал и на него: думалось обо всем понемногу; легко и свободно думалось. Сынишку, только пусть он немного подрастет, обязательно определит в плавание, в бассейн, пусть сызмальства умеет. Всемирную литературу выкупили полностью, теперь идет детская, тоже всемирная. Как в сказке — всемирная культура приходит в дом. Все чин чинарем, ни перед кем не стыдно. Одно только обидно: хоть бы в гости кто ходил. Никто не ходит и ходить не будет, а все делаешь под таким напряжением, словно самое главное — как бы они посмотрели, а что сказали бы, если увидели. Живешь как будто для других, а другим совершенно наплевать, как живешь ты. Объяснил бы кто-нибудь, почему получается такая несуразица?