— Я всегда любила варенье из ежевики, — сказала она, намазывая его утром на булочку.
— Разве это не удивительно, — сказала Сельма, когда переносила из старого календаря в новый дни рождения и смерти, — что человек всю жизнь пропускает незамеченным день своей смерти? Одно из множества двадцать четвертых июня, или восьмых сентября, или третьих февраля, которые я прожила, даже не заметив, станет днем моей смерти. Разве не удивительно, когда однажды это поймешь?
— Хм, — сказали мы.
— А вы не задавались вопросом, какое из чувств покидает человека раньше всего, когда он умирает? — спросила Сельма, когда своими деформированными руками тщетно пыталась пришить пуговицу к пиджаку оптика, висевшую на одной ниточке. — Уж не осязание ли? Или зрение? Может, первым делом перестаешь чувствовать запахи. Или все чувства пропадают разом?
— Нет, — сказали мы, — таким вопросом мы не задавались.
Когда оптик забрал меня в конце рабочего дня из магазина и мы ехали в деревню, Сельма вдруг спросила с заднего сиденья:
— А как вы думаете, это правда, что вся жизнь проходит перед глазами человека, когда он умирает?
Я вздрогнула — я вообще не знала, что Сельма сидела в машине сзади.
— Я представляю себе это как составленный смертью диафильм, — сказала Сельма. — Потому что всю жизнь ведь не покажешь, надо из нее что-то выбрать. По каким критериям это делается? Какие сцены в жизни самые важные? С точки зрения смерти я имею в виду.
— Я полагаю, что вот эта сцена сейчас не пройдет кастинг, — сказала я, а оптик сказал:
— Да перестань же, Сельма.
Сельма хотела говорить с нами о смерти, а мы ей не давали, как будто смерть была какой-то дальней родней, которая плохо себя вела и заслужила наше пренебрежение.
Я посмотрела на Сельму в зеркало заднего вида, она улыбалась.
— Вы ведете себя как младенцы, которые думают, что их никто не видит, когда они зажмуривают глаза, — сказала она.
Ночью я спала на диване у Сельмы и проснулась в четыре часа утра. Я пошла в спальню Сельмы, ее кровать была пуста, одеяло сброшено на пол.
Я нашла Сельму в кухне. Она сидела за столом, в своей ночной рубашке в цветочек. На полу у нее в ногах валялись семь неразвернутых Mon Chéri, восьмую она держала в руках.
— Я больше не справляюсь с этим, — сказала она. — Руки будто закаменели.
Я подбежала к ней, обняла, так неловко, как обнимаешь человека, сидящего на стуле. Я обвила худенькое тело Сельмы сзади, это походило на тайный маневр.
— Луиза, я думаю, что уже скоро, — сказала Сельма, и я закрыла глаза и пожалела, что на ушах нет век, таких же замыкающих век, и Сельма повернулась, положила ладони мне на плечи и слегка отстранила меня от себя, чтобы лучше меня рассмотреть.
— Подписываешься ли ты, дитя мое, что пусть все идет к концу? — спросила она.
Примерно так должно ощущаться, подумала я, когда тебе в желудок вонзают кривую саблю.
Сельма погладила меня по лицу. Я сразу вспомнила Фредерика.
— Да вы все с ума посходили, что ли, — сказала я, но сказала слишком громко в очень тихой, ночной кухне Сельмы, — вечно я должна подписываться под какой-нибудь глупостью.
— Скажи спасибо, что тебя вообще об этом спрашивают, — сказала Сельма. — Обычно такие вещи считаются действительными и без подписи.
И я посмотрела ей в глаза и только теперь заметила, что за ее веками разыгралось что-то роковое.
— Тебе приснился окапи! — прошептала я.
Сельма улыбнулась и положила мне на лоб ладонь, как будто хотела проверить, нет ли у меня температуры.
— Нет, — сказала она.
— Ты меня обманываешь, — воскликнула я, — зачем ты это делаешь? Ведь мне-то ты можешь это спокойно сказать, — сказала я далеко не спокойно.
— Я много думала над этим, но так и не могла вспомнить, что мне в моей жизни еще нужно привести в порядок, — сказала Сельма и погладила меня по колену, — не считая разве что вот этих мест, — она указала на обведенный красным круг на полу у окна. — Но я бы с удовольствием помогла привести в порядок твою жизнь, Луиза.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
— Моя жизнь в порядке, — сказала я и сова-макраме, подаренная Сельме женой лавочника, упала со стены к моим ногам.
Сельма посмотрела на сову, потом опять на меня:
— Ты что-нибудь замечаешь? — спросила она.
— Нет, — сказал а я и на сей раз не соврала. Сельма протянула мне «Mon Chéri».
— Разверни-ка мне, — попросила она.
Как раз когда она снова ушла к себе в кровать, в половине пятого утра, в дверь позвонили. Это был оптик. Через плечо у него было перекинуто одеяло, а под мышкой свернутый надувной матрац.
— У меня нехорошее предчувствие, — сказал он.
Оптик улегся рядом с диваном. Мы все трое заснули, а когда мы спали, Фредерик писал: «Луиза, пожалуйста, отзовись. У меня нехорошее предчувствие», — но прочитала я это лишь две недели спустя.
На следующее утро у Сельмы был небольшой жар, глаза блестели. Я потянула оптика за дверь спальни.
— Надо вызвать врача, — сказала я.
— Ни в коем случае, — крикнула Сельма из спальни. — Если вы вызовете врача, я с вами больше не разговариваю.
Мы с оптиком переглянулись.
— Причем до конца моих дней, — крикнула Сельма и рассмеялась.
Зазвонил телефон, я надеялась, что это звонит мой отец, и это действительно был он.
— Приезжай, — сказала я. — Сельме худо.
Это звучало фальшиво, на самом деле ведь Сельме совсем не было худо, но не могла же я сказать, в конце концов: у нее все прекрасно, но она, правда, умирает.
— Прилечу ближайшим рейсом, — сказал мой отец. — Я сейчас в Киншасе.
И когда я разговаривала в гостиной по телефону с отцом, в моей квартире в райцентре тоже звонил телефон.
«Луиза, отзовись, пожалуйста», — сказал Фредерик на автоответчик, и автоответчик его сбросил. Фредерик сказал: «Отсюда очень сложно звонить, а этот проклятый автоответчик еще и осложни…» — и автоответчик его сбросил. «Я звоню, потому что беспокоюсь», — сказал Фредерик, и автоответчик его сбросил, а металлический женский голос сказал: «Ваше соединение установлено, ваше соединение установлено», и этого Фредерик уже не выдержал, а автоответчик сказал: «Конец сообщений, конец сообщений, конец сообщений».
Днем моя мать сварила суп с курицей, который Сельма всегда ела с удовольствием, но теперь не хотела, лавочник принес целый пакет «Mon Chéri», каждую из которых заранее развернул. Но и от них Сельма мягко отказалась.
Ранним вечером я пошла к гаражу, потому что был вторник, и я должна была спугнуть косулю. Та действительно стояла наверху на краю леса, косуля, которая после нескольких сменившихся поколений косуль уже не была той, прежней, первоначальной. Я открыла ворота гаража и с грохотом снова их захлопнула, я делала это снова и снова, я прогоняла косулю и тогда, когда она уже давно убежала. Внезапно за спиной у меня очутился Пальм.
— Не беспокойся за косулю, — сказал он.
Я в последний раз грохнула воротами и посмотрела на Пальма; он стоял, прижимая к груди свою Библию.
— Как она себя чувствует? — спросил он.
— Хорошо, — сказала я. — Но думаю, ей осталось не так много времени. Ты зайдешь?
Пальм последовал за мной к дому, но остановился у крыльца. Я обернулась к нему:
— Идем!
Но Пальм остался стоять, как будто боялся все еще не починенных провалоопасных мест в доме. Он простоял там несколько часов. И никто на свете не мог выглядеть более потерянным, чем Пальм, не входящий в дом.
— Мне жарко, — сказала Сельма.
Окно спальни не открывалось настежь, я приоткрыла его и положила перед створкой альбом с видами, чтобы окно не распахнулось внутрь комнаты. Было очень ветрено.
Оптик сидел на краю кровати Сельмы. Он не сидел здесь с тех пор, как объяснял нам про синего кита после смерти Мартина.