Оптик глубоко вздохнул. Потом сделал шаг вперед и просунул руки под мышки Пальма. Пальм отшатнулся, но оптик крепко прижал его к себе, пренебрегая той опасностью, что Пальм мог рассыпаться в пыль от малейшего прикосновения. Здесь, сейчас, над бурлящим потоком Яблоневого ручья ему пришлось пойти на этот риск.
Пальм не рассыпался, и оптик поднял его, взвалил его тяжелую голову себе на плечо, Пальм вонял водкой и потом, всхлипывал, дрожа всем телом, и тело оптика тоже дрожало от натуги. Руки Пальма, свисавшие с оптика справа и слева, теперь поднялись и обхватили оптика, бутылка выскользнула из них и упала на мостки. Пропотевшие волосы Пальма щекотали шею оптика, плечи Пальма давили ему на нос и задрали его очки на лоб.
Почти минуту оптик удерживал Пальма на весу, потом больше не мог. Он поставил его, не выпуская из рук, и Пальм тоже не отцеплялся от него. С Пальмом в руках оптик сперва упал на колени, а лотом и вовсе рухнул.
Долго они так сидели: оптик — вытянув ноги, прислонившись к перилам мостика, и Пальм с туловищем поперек груди оптика. Пальм закрыл глаза и не шевелился. Оптик сидел криво, наполовину на Библии Пальма, это было пыткой для его межпозвоночных дисков, но у оптика не было возможности изменить положение, не потревожив при этом Пальма.
Он погладил его по голове. Бутылка хлебной водки лежала у него в ногах, он мог даже прочитать этикетку, и только по этому одному оптик заметил, что было на удивление светло, что светила луна, в траектории которой Пальм когда-то хорошо разбирался.
Это сделала ты
И тогда все перестало проходить гладко как по маслу. Сельма пришла в беспокойство и металась в своей кровати туда и сюда. Я приготовила полотенца для жаропонижающего компресса и попыталась обернуть ими икры, но она сбрасывала его, и начала писем, что все еще лежали на постели Сельмы, намокли.
Аляска сидела в ногах у кровати Сельмы. Она провожала меня глазами, когда я бегала туда-сюда, как будто у нее был ко мне важный вопрос, и она сожалела, что не может его задать.
Оптик вернулся. Я даже не заметила, какой он весь растрепанный, потому что все мое внимание уходило на Сельму, на край кровати которой мы присаживались, то и дело вскакивая, чтобы сделать еще что-нибудь ненужное. Чувство времени пропало, может, это было два часа ночи, а может, время тоже сдвинулось, вперед или назад — мы этого не знали.
Глаза у Сельмы были водянистые: возможно, цвет глаз — это первое, что теряешь. Она засыпала, снова просыпалась, вцеплялась пальцами в края кровати, как будто могла за нее удержаться. Потом она вдруг посмотрела на нас растерянно, будто не знала, кто мы такие, и сказала:
— Я хотела бы поговорить с моим сыном.
Я прикрыла рот ладонью и заплакала. Я бы все сейчас отдала за то, чтобы быть кем-то другим, секретаршей из приемной, которая могла бы тут же соединить Сельму с ее сыном.
Часа четыре, пока не забрезжило утро. Сельма металась в своей кровати туда и сюда, часа четыре она не узнавала нас, а потом все-таки узнала, и в последний момент, когда она нас узнала, она взяла мою руку, а я положила пальцы на ее запястье, на пульс, как бывало раньше. Пульс у Сельмы был учащенный, мир уходил быстро перед тем, как остановиться совсем.
Сельма положила ладонь мне на затылок и притянула мою голову к своей груди, к волглой ночной рубашке, и погладила меня по волосам.
— Ты создала мир, — прошептала я.
— Нет, — сказала Сельма, — это сделала ты, — и это было последнее, что она сказала.
Генрих, карета хрустнула
Сельма стояла на ульхеке. На ней была ночная рубашка в цветочек, длиной по лодыжки, и она смотрела вниз, на свои старые ступни в траве. Она стояла именно так, как она обычно стояла с окапи в своих снах, которые означали, что скоро кто-то уйдет из близкой ей жизни. Но сейчас не было окапи, ни далеко, ни близко, были одни деревья, поля да ветер, что дул здесь всегда.
И как раз в тот момент, когда Сельма удивилась, почему ее поставили здесь одну, без окапи, кто-то вышел из-за деревьев, кто-то, не возвестивший о себе ни единым звуком, а просто выступивший из подлеска. Он подошел ближе, и, когда Сельме стало ясно, кто это, она побежала к нему со всех ног, и нисколько не удивилась тому, что могла бежать очень быстро, словно бег времени ускорился.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Потом она резко остановилась, подумав о том, что нельзя бросаться человеку в объятия по прошествии пятидесяти лет, даже если тебе этого очень хочется, потому что он ведь тогда может рассыпаться в пыль.
— Ну вот и ты, наконец-то, — сказал Генрих, — давно пора.
Волосы Генриха, которые последние десятилетия в запечатлевшемся остаточном изображении на обратной стороне век Сельмы всегда были светлыми, теперь оказались темными, как в настоящей жизни, а глаза его снова были светлыми.
— Ты теперь в цвете, — сказала Сельма, и потом, через пару мгновений молчания: — И ты такой юный.
— От этого, к сожалению, не уйдешь, — сказал Генрих.
Сельма посмотрела на себя сверху вниз.
— А я старая, — установила она.
— К счастью, — сказал Генрих и улыбнулся.
Он улыбался в точности так, как в тот день, когда оборачивался, чтобы помахать Сельме в последний, самый-самый последний раз, в тот день, когда он сказал ей, чтоб не беспокоилась, они скоро увидятся, я знаю, Сельма, я это точно знаю.
— Но это потом немного затянулось, — сказал Генрих.
Сельма подняла голову и посмотрела на ульхек, свет был какой-то серебристый, очень похоже на то, как было при затмении Солнца.
Она подступила к Генриху ближе.
— Ты мне поможешь? — спросила Сельма, которая никогда никого не просила о помощи. — Ты мне поможешь выбраться отсюда?
Она спросила это так, будто просила Генриха помочь ей снять пальто.
Генрих раскрыл объятия, и она упала в них. Она обнимала тело Генриха, оставшееся молодым, а Генрих обнял ее тело, которому перепало больше восьмидесяти лет, так крепко, как он обнимал ее раньше, и теперь Сельма чувствовала только те места своего тела, которые соприкасались с телом Генриха. Например, свое правое плечо Сельма больше не чувствовала, то самое плечо, которое у нее отнималось, когда она носила меня день и ночь после гибели Мартина. Только теперь это было по-другому. Теперь это плечо не было онемелым. Теперь этого плеча как будто не было совсем.
— Я больше не чувствую свое плечо, — сказала Сельма, уткнувшись Генриху в шею, которая пахла как раньше — мятой и немного сигаретами «Кэмел» без фильтра.
— Так полагается, — сказал Генрих, губы его приходились на ее затылок. — Так полагается, Сельма. — И его ладони гладили ее по спине, по волосам, по рукам.
Сельма дрожала. Это была какая-то неконкретная дрожь, она не знала, что и где у нее дрожит, это была просто дрожь сама по себе.
И тогда Генрих сказал то, что Сельма говорила мне, когда мне было пять лет и я слишком высоко забралась на дерево на ульхеке. Это дерево Сельме и сейчас было хорошо видно отсюда. Я не знала, как мне с него спуститься. Сельма привстала на цыпочки, подняла вверх руки и почти дотянулась до меня, когда я еще крепко цеплялась за ветку дерева.
— Отпускайся, — сказала она. — Я тебя подхвачу.
Okapia johnstoni
«Дорогой Фредерик, Сельма умерла», — хотела я написать, сразу же, наутро после смерти Сельмы, но после «дорогой Фредерик» я не продолжила, потому что никто не имел права это писать, никто не имел право это утверждать, пока об этом не знал мой отец.
Я считала, что будет неправильно, если отцу скажу об этом я, и что сделать это должна моя мать.
— Разумеется, — сказала моя мать, но, когда отец позвонил во второй половине дня, ее не оказалось дома, потому что она занималась организацией похорон, и мне ничего не оставалось, как быть тем человеком, кто ему об этом скажет.
Когда телефон зазвонил, я сразу представила себе отца где-то далеко, у телефона-автомата с плохой связью, в которой он ничего не сможет понять, кроме «Сельма» и «умерла».