Сережа никуда больше их не тащил, думал о своем, а Поддубный стал вспоминать, как впервые оказался на этом месте, в восемнадцать лет, и подружился с разговорчивым музейным сторожем. Был восемьдесят первый год, в поселке работал один-единственный полупустой магазин, где спиртное продавали, как и по всей области, с двух до семи, а больше купить было нечего, над монастырем вместо порушенного креста возвышалась гулаговская пятиконечная звезда, старик, пригорюнившись, говорил про умершую христианскую веру, а горячий московский неофит с юношеским азартом возражал умиленному дедуле, что православная вера не умерла и Святая Русь еще воскреснет. Был ли жив тот старик и верил ли теперь, в последнее лето столетия, в воскресение Святой Руси изрядно повзрослевший Илюша Поддубный?
По дороге домой Сережа раскапризничался, однако отец не стал его больше стыдить. Он чувствовал себя виноватым перед сыном, оттого что все эти дни так мало времени с ним был, сперва болея, а потом бродя в одиночестве по тропам острова. Павел посадил мальчика к себе на плечи, и они шли по широкой дороге, перед детскими глазами тянулся лес, сливаясь в одну бесконечную полосу, потом показались вдали и медленно приближались, наплывали на идущих купола и кресты, башни и стены монастыря. Иногда навстречу им попадались люди, с любопытством оглядывали двоих мужчин и ребенка, но Сережа ничего не замечал. Его совсем не заинтересовали и древние филипповские садки — не имеющие ничего общего с настоящими садами большие искусственные пруды для разведения и содержания морской рыбы, отделенные от моря полуразрушенной грядой валунов, и так же равнодушно отказался он идти к последней из не увиденных ими достопримечательностей — переговорному камню.
Ни разу за все путешествие мальчику не мечталось перенестись домой так сильно, как в эту минуту. Не хотелось больше ни палатки, ни гостиницы, ни даже каюты на корабле, ни купе в поезде, но — дома. Он устал, и загорелое лицо его вдруг сделалось печальным и бледным.
— Крестничек, а крестничек, ты случаем не заболел? — обеспокоенно спросил Поддубный, чувствуя свою вину за вчерашнее несанкционированное Сережино купание в море.
Мальчик покачал головой. Еще совсем недавно он сказал бы о своем желании оказаться дома вслух, но за неделю с ним что-то произошло, он сделался не только по-взрослому рассудительным — чего говорить о невозможном! — но и очень сдержанным и даже скрытным.
— Давай теперь я его понесу, — предложил Илья.
— Не надо, я сам, — возразил Макаров.
Павлу было очень хорошо в эту минуту, он чувствовал, что ребенок вовсе не болен, а просто притаился, и тягостное, не оставлявшее взрослого человека в покое все дни предчувствие, что на островах с ними случится дурное, что подстерегает и неизвестно где встретит их беда и — как самое страшное острова отнимут у него мальчика, покинуло его, рассеялось по ветру и унеслось за море, душа успокоилась, и подумалось обыкновенно и заурядно, что их хождение по сухим песчаным дорогам и есть счастье, какое больше не повторится, потому что сын вырастет и не придется его вот так нести, и еще что никакого нового счастья, о котором он мечтал в молодости, уже не придумать.
Потом он вспомнил про жену, про ее беременность, подумал о том, что очень скоро опять станет отцом, будет волноваться, когда отвезет женщину в роддом, примется бродить по дому и не находить себе места, а потом потянутся бессонные ночи, детский плач, стирка, прогулки с коляской — он опять не будет себе целиком принадлежать, но зато придется еще больше работать и меньше путешествовать. Эта мысль не пугала и не огорчала его, теперь Макаров был ко всему готов и полагал, что переживет новое рождение более глубоко и осознанно по сравнению с прошлым разом, но даже если у него родится девочка, о которой он мечтал, вряд ли будет любить ее сильнее и глубже, чем быстроногого худенького мальчишку с исцарапанными руками, обхватившими, как оказалось, не слишком-то умную отцову голову.
Уже смеркалось, когда они вернулись в гостиницу, в огромную, пионерскую комнату, где ночевали в первую ночь, и, накормив и уложив ребенка спать, сидя у окна, безмолвно глядели на улицу, по которой ходило гораздо меньше людей, чем неделю назад, не раздавался смех и не играла музыка, точно «Алушта» увезла на материк половину острова.
В одиннадцатом часу вышли покурить. Было темно, но еще не настали беспросветные черные осенние ночи, и отблеск полярных зорь лежал на небе неопределенно-фиолетового цвета, затеняя блеск звезд, и на его фоне, четко очерченные, виднелись монастырские стены и отражавшие слабый свет купола высоких церквей. Когда они уже собирались уходить, барабан на большом куполе собора неожиданно засветился, будто кто-то зажег внутри громадную свечу или лампаду.
Свечение делалось все сильнее и ярче, остановились на улице редкие поздние прохожие и тоже уставились на барабан, громко восклицали и показывали рукой на таинственный источник света. Макарова снова забил озноб, он подумал, что надо разбудить Сережу и показать ему это чудо, которое ничем нельзя было объяснить, — весь собор был темен и пуст. Но тут из-за большой главы выплыла идеально полная луна, тело которой просвечивало через сквозные окошки барабана, и, должно быть, лишь раз в несколько лет случалось так, что луна оказывалась в такой точке небосвода, откуда свет ее, пронзая узким лучом окошко под куполом, падал на поселковую улицу и поздних прохожих.
Ночное солнышко поднялось еще выше над монастырем и береговой линией. Никогда прежде Павел не думал, что оно способно с такой скоростью двигаться по небосводу, но относительно неподвижной главы собора перемещение было заметно и поразительно.
Луна озаряла кресты и лемеха, мачты кораблей, крыши поселковых домов, памятник заключенным и светила над всей этой землей, лесами, горами, скитами, над озерами, которых было столько же, сколько дней в году, над их покинутой стоянкой, морскими проливами, берегами, дамбой, безымянными могилами, навигационными знаками, и он явственно представил это все, будто превратился в одну из птиц и глядел на острова сверху.
11
Утром последнего дня они пошли на литургию. В комнате было зябко, и Сереже хотелось еще полежать, но папа был странно молчалив, будто у него простыло горло, а необыкновенно серьезный, сам на себя непохожий дядя Илья велел мальчику скорее одеваться и, даже не попив чаю, идти в храм.
Служили не в большом соборе, а в маленькой церковке, куда они поднялись по узкой лестнице через такую низкую дверь, что взрослым пришлось наклонить голову, чтобы не задеть притолоку, и последовали дальше краем громадной, пустынной трапезной. Народу в храме было совсем мало, и ничто не нарушало течения самой обычной, не праздничной службы. Не было почему-то и монахов, слаженно пел женский хор, священник и дьякон отчетливо выговаривали слова, и все напоминало добротный приходский храм с дисциплинированными прихожанами, где никто не перешептывается, не передает свечи, не ходит во время службы и не толкается.
Когда пели херувимскую, в храм вошла хорошо одетая женщина с бесноватой девушкой. Больной было лет пятнадцать, и девушку можно было бы назвать красивой, когда бы время от времени нежное, тонкое лицо с тихими глазами не искажала судорога и девушка не начинала выкрикивать бессвязные слова.
Сереже сделалось страшно, захотелось уйти и не видеть этого перекошенного, несчастного лица, не слышать выкриков и жалобного мычания, нарушавшего размеренный ход службы, он не понимал, почему никто ее отсюда не выведет и как разрешают в храме, где нужно тихо себя вести, находиться, но папа почему-то никуда не уходил, никаких замечаний никто вошедшим не делал, и мальчик боялся пошевелиться, а только прятался за родительскую спину. Он уже ничего не слышал, не пел вместе со всеми Символ веры и лишь тихонечко дрожал, боялся повернуть голову в сторону страшной молодой тети, однако какая-то сила влекла его взгляд, и то и дело он натыкался на искаженное, застывшее лицо.
Кончился евхаристический канон, люди поднялись с колен, иеромонах стал исповедовать готовившихся к причастию, для остальных молодой послушник монотонно читал житие Митрофания Воронежского, чье поминовение совершалось в этот августовский день. Сережа ничего не понимал в скором чтении, папа присел на лавочку, и мальчик сел рядом с ним. Он немного успокоился и решил хорошенько осмотреться, как вдруг печальная женщина вместе с девушкой подошли к их лавочке и больная опустилась на скамейку прямо рядом с ними. От ужаса мальчик окаменел, а девушка то погружалась в оцепенение, то вдруг начинала хватать Сережиного папу совершенно холодными, белыми руками и мычать. Сереже казалось, сердце его сейчас не выдержит и вслед за папой больная станет хватать и его, но папа сидел не двигаясь, а женщина одержимую успокаивала и забирала ее узкую руку, но, посидев недвижимо несколько минут, девушка снова вцеплялась в Макарова. Что-то удерживало взрослого человека от того, чтобы встать и пересесть, не пускало, было невозможно обнаружить неприязнь, страх или брезгливость, или же краешком души он чувствовал родство с этой несчастной, в измученных взглядах и касаниях которой прорывались страсть и тоска по обыкновенной жизни, а кроме того, быть может, робкая благодарность за то, что он не отталкивает холодную и узкую одинокую руку.